— Фейгл, — стонал Борух, раскачиваясь в такт шагов жены и сына в своем решетчатом фаэтоне, — надо было меня оставить дома, я же тебя просил, Фейгеле, и я бы дождался возвращения нашей Гинделе, нашей доченьки.
«Надо было оставить дома, — Фейгл глотала эти горькие, как желчь, слова, и в ее высохшей уставшей груди закипала злость, — он дождался бы Гинделе... Он дождался бы, но кто ее выпроводил из дома, если не она, родная мать. Девочке скоро шестнадцать, разве она не имела права иногда встречаться с Ёней Кавалерчиком, внуком Блюме и Довида Финкельштейна, сыном Соры и Ейсефа... Что бы случилось, если бы Гинделе иногда сходила с мальчиком в кино. Когда открылся кинотеатр «Товарищ», Ёня прибежал с билетами на первый сеанс, он всегда хотел быть первым, так она, Фейгл, ему сказала, что Гиндл обойдется без «Товарища». Ёне нравилась Гинделе — это было видно, и она, мать, пошла на преступление, она взяла и отправила девочку к дальним родственникам в Латвию, в какой-то Даугавпилс... Ой, как Гинделе не хотела ехать... Так она ее заставила, взяла билет, и Фроим отвез ее на станцию Березина, как раз в прошлый понедельник, шестнадцатого... Так она потеряла свою девочку, и Всевышний наказал ее за это, потому что мать так не поступает, как поступила она, услав из дома ребенка в чужую страну, в чужой город, где отыскалась год назад какая-то десятая вода на киселе...»
Боль в груди Фейгл росла, как нарыв, а с ней росла злость на себя. На Боруха злиться она не могла, его голос втекал в нее, как сладкий кагор, который в роддоме давали роженицам, чтобы у них быстрее восстановились силы, и даже сейчас, надрываясь под тяжестью ноши, убитая горем, Фейгл ловила себя на мысли, что испытывает горькую сладость, слыша голос мужа.
Была еще одна причина, может быть, главная, ее недовольства собой, ее оскорбленной души — она унизилась перед Беньомином. Разве она не знала, что этот сумасбродный и непреклонный старик не нарушит обета и не простит сына даже на краю могилы. Но разве она шла к свекру за прощением? Она пришла за спасением. Не своим — его спасением. Своим женским, материнским чутьем Фейгл понимала, что надо уходить из города, что немцы несут смерть, смерть для всех — Боруха, Гинделе, Монинке, старого Беньомина, слепо молящейся на него Мирл...
— Реб Беньомин, — сказала она свекру, — вы слышали, что сказало радио?
— Сегодня 27 июня, пятница, завтра суббота, у нас много забот и без радио, — отрезал старик. — Так что такое интересное сказало радио? К нам едет на гастроли Эпельбаум? Или Клара Юнг? Может быть, сам Давид Ойстрах?
— Реб Беньомин, к нам едут в гости Гитлер и его самолеты, они дадут концерт, и он будет для нас последним. На город, сказало радио, летят пятьдесят самолетов, нам сказали, что надо перейти Березину и заночевать в лесу.
— А что, до леса самолеты не долетят? — Реб Беньомин рассматривал свои холеные руки.
— Я не знаю, но по радио сказали, надо уходить. Наверное, радио говорит правду. Мы должны уйти все вместе, реб Беньомин. Вы же слышали, что делают немцы с евреями...
— Я, конечно, не окер харим, но я знаю немцев с первой мировой войны, я практиковал в Германии. Смешно думать, что они могут убить человека только за то, что он еврей. Мы бы не стали подписывать договор с Гитлером, если бы верили, что он такой бандит, каким его расписывают. Я остаюсь! — Реб Беньомин сидел за обеденным столом, но не пригласил к нему Фейгл. Он налил в свой серебряный бехер чистого спирта и со смаком выпил его, как делал это всегда перед обедом после своего чудодейственного спасения в тридцать седьмом году.
— Вы, конечно, реб Беньомин, можете кушать и пить, — сказала Фейгл, — в то время, как ваш сын, ваш Борух, не может ходить, и я подумала, что вместе нам было бы в дороге легче. Борухке совсем больной, реб Беньомин, а вы — его отец.
— Фейгл, — не выдержала Мирл, утирая слезы, — присядь за стол, и мы подумаем...
— Мы все уже обдумали, Мирл, — резко встал из-за стола реб Беньомин. — Если я не ошибаюсь, ваш родственник Фроим Кац — извозчик. Почему бы ему не помочь вам, раз вы решили изменить местожительство. Радио сказало! — махнул он рукой. — Если бы радио говорило правду, Гитлер никогда бы не пришел в Бобруйск, скорее мы бы давно были под Берлином...
Реб Беньомин был близок к истине. Радио действительно играло с жителями города в испорченный телефон. Танки уже громыхают в Каменке, можно сказать, на окраине города, а людей просят уйти на одну ночь переночевать за Березину. Как будто за эту ночь Гитлер пустится наутек в обратную сторону. Но раз радио сказало, то какой может быть разговор — люди берут подушку, одеяло, детей и отправляются ночевать в лес за Березиной — что за беда провести теплую июньскую ночь среди лесного шороха, а утром снова вернуться в свой милый дом.
Злость на себя, на свекра, старого козла, жгла душу Фейгл: она должна, обязана была уговорить реб Беньомина, увезти, спасти его. Тоска сосала ее сердце, оно ныло и рыдало, и только мысль о том, что она умолчала о Гинделе, примиряла ее с собой — она не стала плакаться перед стариками, не вылила перед ними своего материнского горя, она пыталась спасти их, родителей мужа, который сейчас нуждался в их помощи больше, чем тогда, когда появился на свет.
Горячее солнце плавило асфальт, и чем дальше экипаж Родштейнов отходил от Бобруйска, тем гуще становился людской поток — как приток в реку, вливались в него все новые и новые толпы беженцев. Они шли налегке, и над их головами проносились, рыча, немецкие самолеты, плюющие свинцом, и стоило поднять глаза, чтобы увидеть самонадеянные оскалы летчиков.
Фейгл не поднимала глаз, перекладина гамака терлась о кости ее плеч, но она не чувствовала боли, только вздохи Боруха, изредка вырывавшиеся из его воспаленного рта, терзали ее, пригибали к земле. Борух лежал в гамаке, изрезанный веревочной решеткой, напоминавшей тюремную. Монька шел сзади, и взгляд его упирался в мертво синеющие ступни отца. Мальчик руками приподнимал перекладину, стараясь хоть на мгновение унять тяжесть с изнывающих от боли плеч. Родштейны уходили из прежней жизни, еще не зная, не веря, что эти дни проложили черту, навсегда отделившую их от прошлого. Как сказано в гавдоле:
— Гамовдил бейн койдеш пихой... (Отделяющая святость от будней — иврит).
Но пока что впору было прочесть Гашему гоймл — благодарственную молитву за спасение от смертельной опасности, и Борух, закрыв глаза, шептал ее бескровными губами. Люди, получающие в свое распоряжение кусок времени между рождением и смертью, всякий раз, когда костлявая начинает торопиться и им удается от нее увернуться, начинают наивно верить, что обманули ее по крайней мере надолго, если не навсегда.
Фейгл пыталась пробиться со своей ношей в какой-нибудь поезд, но вокзальные перроны и так трещали по швам от растерянной, разъяренной толпы, заходились от женского крика, детского плача, старческого оханья. Люди, обезумев, лезли в битком набитые теплушки, и, зажатые, как селедки в бочке, тонули по колено в конском навозе. Сутками, не выходя из вагона, беженцы ждали отправления поезда, который немецкие бомбардировщики чаще всего отправляли на тот свет.
Фейгл плюнула на все железные дороги, все станции с их бесплатным кипятком и, сообразуясь скорее с женским чутьем, чем со здравым смыслом, совершила сомнительный в военном отношении маневр. Убедившись, что немецкие самолеты не могут оторваться от шоссе, вокзалов, одним словом, от всех многолюдных мест, она свернула с трассы Бобруйск—Могилев на незаметную проселочную дорогу, которая вскоре вывела Родштейнов в лес, все более сгущающийся по мере их продвижения вперед. Фейгл не могла нарадоваться на свою военную хитрость, и в первые дни не шла, а просто летела между деревьями, счастливая, как птица, кормящая подкидыша-кукушку.
Но шло время, и главнокомандующая Фейгл Родштейн стала сомневаться в своем военном таланте. И не только потому, что лес стал показывать свой норов — при всей своей мирной тишине и освежающей прохладе он странным образом становился все более высокомерным и безразличным к попавшим в его владения людям. Он, казалось Фейгл, словно радовался случаю показать им, что их место там, на шоссе, а не здесь, в доме деревьев, у которых своя жизнь, свои заботы. И Фейгл почувствовала, что больше всего ей недостает этого исходящего зноем шоссе, запруженного людьми — стонущими, лающимися, злыми, впавшими в отчаяние, но — людьми. Она не могла видеть эти безмолвные, безответные деревья, равнодушно взирающие на то, как гниют у их ног сваленные бурей или временем братья и сестры.
Фейгл, конечно, была несправедлива к лесу. Но кто станет ее судить, если страх и отчаяние, приведшие ее в лес, здесь не прошли, а скорее выросли, ибо подвалил новый сюрприз — незваный и беспощадный — голод.
Фейгл не могла переносить взгляд своего Боруха. Казалось, то, что Монинке, ее сын, уже пятые сутки без крошки хлеба во рту — ее не беспокоит. Очищенные, раскованные лесным простором вздохи Боруха, болтающегося, как пойманная рыба, в сетке гамака, проливались по душе Фейгл соленым дождем, и каждая его капля превращалась в раскаленную иглу. Беспомощность никогда еще не посещала эту женщину с такой яростью, как теперь, здесь, в лесу — даже когда пришла похоронка на Исролика, и Борух семь дней не вставал с земли, рвал на себе одежду и посыпал голову пеплом, Фейгл не испытывала такого отчаяния, как теперь. Голод гнал их безостановочно, и они шли, спеша, боясь присесть, боясь опоздать. У Моньки подкашивались ноги. Силы покидали Фейгл. И тогда она сошла с дистанции и тяжело опустилась на плюшевый мох, проткнутый кудрявыми черничными побегами.
— Борух, — сказала она, — мне надо дать тебе хоть что-нибудь покушать. Ты будешь тихо лежать и отдыхать, Монинке будет тебя караулить, а я, даст Бог, доберусь до деревни и куплю кусок хлеба.
— Мама, — сказал Монька, — лучше я пойду, а ты будешь караулить папу.
— Лучше он пойдет! — ударила себя по сухим бедрам мать. — Как это тебе понравится, Борух? Не хватает, чтобы какие-нибудь газлоним (бандиты) его убили! Сиди и не спускай глаз с отца, сыночек, пока я вернусь.
— Ох-хо-хо-ох, — отозвался Борух, — пусть будет так, как хочет мама. Посиди со мной, сынок.
Фейгл попала в деревню, где еще не было немцев, но уже не было советской власти. А когда нет никакой власти, люди предпочитают не ввязываться ни в какие истории. Появление на деревенской улице старой, изможденной еврейки с воспаленными от голода и усталости глазами, босой, с окровавленными ногами, вернули деревне ощущение времен, вплотную приблизило к ней войну. Люди стали выходить из хат, осторожно, боком приближались к странной гостье, с опаской заглядывали ей в глаза, словно хотели убедиться, что женщина эта живая, а не призрак, спустившийся с неба в этот жаркий стоячий день, бесконечный, как смерть.
Фейгл сняла с пальца обручальное кольцо, протянула людям, проговорила:
— Хлеб...
Никто не шелохнулся. Наверное, никто не понял, что это все значит. Война еще не нарушила довоенных отношений между людьми, а эта женщина уже возвращалась с войны. Но никто этого еще не знал. Люди смотрели на Фейгл, ее худую, поднятую руку, держащую кольцо, и не понимали, чего она от них хочет, эта седая с распущенными волосами старуха.
— Дык гэта ж жидовка, ад немца уцякае, — вдруг произнес коренастый мужик, одетый, несмотря на жару, в черную стеганую телогрейку. — Дык яна ж хлеба просиць. Видать, у лесе яшчэ хто схавался, — он подошел к Фейгл, взял из её рук кольцо, посмотрел сквозь его круг на солнце, попробовал на зуб и опустил в карман телогрейки. — Пагадзи, зараз хлеба дам, — и окинув мутным взглядом односельчан, добавил: — Хоць и шкада дарэмна хлеб пераводзиць — немец усе роуна усих жидов прикончиць.
Фейгл вернулась в лес с половиной житневого каравая, пахнущего довоенным покоем, с черной, как одежда мужика, коркой.
Этого хлеба Родштейнам хватило на пять дней — Фейгл резала его на тонкие, как маца, ломти.