Часть вторая. Глава вторая

Саул, Беньомин и Борух

Если разобраться, то в Бобруйске были две улицы имени немецкого революционера Карла Либкнехта.
    Одна, разбежавшись с угла Чонгарской, оставляя за собой несколько перекрестков, вскакивала на остробокий булыжник Инвалидной, делала правый поворот и со следующего угла устремлялась влево, в короткий, как жизнь, путь к старому еврейскому кладбищу.
    Свой последний отрезок пути улица пробегала между трущобами Полянки, где дома вросли в землю и своим видом не шли ни в какое сравнение с шикарными склепами, нет-нет да и встававшими среди низкорослых плит на еврейских могилах. Глядя на склепы, можно было подумать, что те, кто лежат в земле, всю жизнь только и занимались, что копили деньги на эти царские памятники.
    Угол Инвалидной улицы и улицы имени Карла Либкнехта издавна облюбовали потомственные бобруйские Ротшильды, причем — еще задолго до того, как в Америке появился тот самый Ротшильд, который, как известно, был банкиром. Его бобруйские конкуренты всю жизнь занимались более прибыльным — портняжным ремеслом. Никто не осмелится утверждать, что после перелицовки — единственной роскоши, которую позволяли себе щеголи с Инвалидной — вещь выглядела лучше, чем до нее, но зато портной получал за этот обман зрения кусок хлеба. Сказать, что с маслом, будет большим преувеличением, и полянкинский голодранец и острослов Авром-Лейб, по прозвищу Манчепудл, смеялся:
    — При царе было много хлеба и много масла. Но где было взять деньги, чтобы помазать первый вторым? Зато при советской власти никаких проблем насчет денег не стало, потому что не стало ни хлеба, ни масла.
    Наверное, кладбище — это оборотная сторона жизни, а ряды могил — улицы с домами и пристройками. И, как на кладбище среди серых, заросших травой могил встречались мраморные склепы, так на прикладбищенской улице, среди слепых от бедности домишек попадались прямо-таки дома-дворцы — срубленные из бревен красавцы на три или даже четыре окна, смотревших на мир выкрашенными белой масляной краской ставнями и оконными переплетами. Но главная прелесть дворца, служившая предметом всеобщей зависти, был каменный фундамент, или подмур, как его с еврейско-белорусским акцентом, уважительно причмокивая, называли те, чьи дома росли прямо из земли, как грузди в лесу.
    Владельцем одного из таких дворцов был зубной техник Беньомин Родштейн — самый интеллигентный, по общему признанию, еврей города. Или точнее — один из самых интеллигентных. Если учесть, что город был для абсолютного большинства других евреев и всем миром, то Беньомина Родштейна считали первым интеллигентом и в мировом масштабе.
    Все, что делал Беньомин Родштейн, было красиво и доставляло людям большую радость. Если Беньомин Родштейн делал зубы, то они были лучше настоящих — наверное, у Бога не хватило жемчуга на зубы бобруйским евреям, и он употребил другой материал, менее драгоценный, чем жемчуг. Но если еврей попадал в кресло Беньомина Родштейна, то Бог мог не укорять себя за то, что поскупился на жемчуг — золотые руки Беньомина Родштейна делали золотые зубы!
    Такие были у Беньомина Родштейна руки. Казалось, десять лебединых шей свили гнездо в ладони этого человека, благообразного и элегантного, как скрипка.
    Скрипка, впрочем, и была второй страстью Беньомина Родштейна.
    Она могла стать и первой, и единственной, не поскупись Бог на жемчуг для бобруйских евреев.
    Иногда, пока клиент сушил открытый рот, Родштейн брал в руки скрипку и услаждал слух пациента мелодией Паганини или — в зависимости от настроения — еврейской песней, от звуков которой рот пациента не сох, а, наоборот, влажнел, потому что в него по морщинам щек, как по желобам, стекали слезы.
    Пациенты гордились дантистом Беньомином Родштейном почти так же, как демобилизованные кавалеристы Буденным. Но славу реб Беньомина венчали не зубы и даже не скрипка, а до-ку-мен-т, висевший в старомодном паспарту над креслом дантиста. Каждый, кто мог читать, а читать не умел почти никто, имел возможность, сидя с уже заранее открытым ртом, смотреть на документ и исходить сладким, как осенняя груша, почтением при виде большой красной сургучной печати, крепившей алую ленту в углу документа, который назывался — АТТЕСТАТЪ.
    Вот его текст — дадим его в современном правописании:
    «ПО УКАЗУ ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА ОДЕССКАЯ ОБЩАЯ РЕМЕСЛЕННАЯ УПРАВА
    постановлением своим от 12 сентября 1906 г. признала Бобруйского мещанина Беньомина Мордуховича Родштейна в звание мастера зуботехнического ремесла по ювелирному цеху с 14 сентября 1906 года. Впоследствии чего выдан настоящий аттестат с правом: открыть мастерскую, держать подмастерьев на работе и принимать в ученье по своему ремеслу учеников, по установленному контракту, подряжаться на работу своего ремесла, и на изделиях ставить штемпель или клеймо, если таковое разрешено и дано Управою. Родштейн М. Б., как цеховой мастер, обязан быть честного и трезвого поведения, иметь вывеску своего ремесла, подмастерьев и учеников учить толково и прилежно, обходиться с ними кротко и человеколюбиво, быть справедливым хозяином, добрым руководителем их, заработанную плату производить аккуратно и своевременно, а в случае неповиновения подмастерьев или учеников приносить жалобы цеху;
    подмастерьев без подмастерских книжек, как разрешений от цеха, на работе не держать и не принимать (391 и 413 ст. Уст. Рем. Пром. изд. 1887 г. и предписание Г. Одесского Градоначальника от 4 декабря 1885 г. за № 13548); в книжках отмечать условия найма, плату, поведение подмастерья и знания его, а при переходе подмастерья от другого мастера требовать этих отметок и расчета по книжке; строго запрещается держать лиц беспаспортных.
    Настоящий аттестат имеет силу только с 14 сентября 1906 г. по 5 февраля 1907 г., по истечении ему срока должен быть представлен в Присутствие Управы на перемену (по духу 375, 376 и 378 ст. Уст. Рем. Пром. изд. 1887 г. и предписания Г. Одесского Градоначальника от 4 апреля 1886 г. за № 481), виновные в неисполнении этого требования, согласно прописанному распоряжению Г. Одесского Градоначальника, будут привлечены к строгой ответственности по закону.
    Приметы мастера следующие: лет 25, росту 181, волосы на голове и бровях — каштановые, глаза — синие, лицо — чистое, подбородок — обыкнов. ...»
    Ниже шли подписи ремесленного головы, членов присутствия и присяжного маклера. А чуть сбоку, рядом с красной сургучной печатью, красовалась фотография самого Беньомина-Бен-Мордухая Родштейна, спокойно-красивого в своей черной паре, белой рубашке с закругленными краями воротничка, с косым пробором в густых волосах.
    Клиенты, и особенно — клиентки, не могли отвести глаз от аттестата, хотя было непонятно, что их больше поражает — благородная красота дантиста, смотрящего со стены, или невиданная во всем городе печать, внушавшая страх и почтение так, словно это был не подкрашенный сургуч, а кусок золота, снятый с царской короны.
    Аттестат Беньомин получил уже будучи женатым человеком. Так уж случается — человек рождается в рубашке, и жизнь катится перед ним румяным яблочком, которое само просится в рот. Время от времени человек откусывает сладкий кусочек, а яблоко все катится, катится, как ни в чем не бывало, целое и невредимое. Вот такая жизнь выпала Беньомину, одному из двух сыновей бобруйского фотографа Саула Родштейна, человека не столько счастливого, сколько эмоционального, до самозабвения любившего свой фотографический ящик и, казалось, вместе с ним родившийся. Первый фотограф Бобруйска держал свой гешефт на городском базаре, под тентом, укрывавшим от солнца клиента, на фоне кавказских гор или Монмартра, в зависимости от настроения фотографа, потому что бобруйскому еврею было абсолютно безразлично, на каком фоне его сфотографирует реб Саул. Бобруйский еврей конца прошлого века был уверен, что Казбек — самая высокая гора Франции, а Монмартр — это скорее всего то место, где не слышали о погромах. Он ошибался в обоих случаях, бобруйский еврей, но его счастье было в том, что он этого не знал. Он надевал праздничный лапсердак, одолженный у соседа, выпрашивал у другого соседа шляпу и трость и на минуточку становился Бродским или каким-нибудь другим знаменитым богачом, и реб Саул чувствовал себя волшебником, потому что преображал людей и хоть на мгновение отрывал их от нищенской жизни в полосе оседлости. Реб Саул за свою долгую жизнь достаточно насмотрелся на своих клиентов, его ранимая душа страдала, и когда у него родились дети, два сына, он дал себе слово вывести их в люди, вырвать из этой черной ямы нужды.
    Когда реб Саул — так уважительно обращались к нему дети и старики, женщины и мужчины — шел по Инвалидной, неся на плече свой циклопический домик, прекращали ругань соседки, а соседи поднимались с лавочек и кланялись ему, как учителю.
    — Шмерл, — говорил реб Саул, — если ты придешь сегодня, то захвати Хаю, и я вас отправлю в Париж.
    — Мы как раз сегодня собрались в Паричи, реб Саул, да продлит Всевышний ваши лета, — отвечал ему глуховатый Шмерл, вечно путавший эти два населенных пункта.
    — Реб Айзик, — улыбался реб Саул почтенному старику в ермолке, — когда вырастет ваш Хоне, мы отправим наших детей в Петербург учиться на доктора. Вы не против?
    — Я бы предпочел Иерушалаим, реб Саул, — вздыхал реб Айзик и задавал свой традиционный вопрос: — Насчет погромов ничего не слышно в мире?
    — А-ах! — восклицал в ответ фотограф. — Наверное, когда Бог соберет нас в Эрэц-Исраэле, и тогда вы будете интересоваться антисемитами.
    — Вы думаете, реб Саул?
    — Реб Сендер, — обращался фотограф к балаголе Кацу, — почему это ваша лошадь не кушает овес, а?
    — Потому что я ей не даю, реб Саул, — кричал здоровяк Сендер. — Моя лошадь меня больше объедает, чем кормит.
    Реб Саул шел по улице, деревья шумели над его головой, и в ней роились терзавшие фотографа мысли. Конечно, он любит этих добрых людей, он считает их своими братьями по несчастью, разве это счастье скитаться по чужим землям, где время от времени погромщики устраивают резню, но даже если исключить погромы, если смириться с галутом, он, Саул, не может смириться с тем, что его дети вырастут такими же забитыми и заброшенными людьми, как его соседи по Инвалидной улице. Листья подорожника по обеим сторонам песчаных тротуаров сопровождали фотографа, и их бледная зелень отсвечивала на солнце, а когда лил дождь, по их прожилкам вода стекала, как слезы. Мысль, однажды рожденная, не забытая, не отринутая, может привести человека к цели, если он готов за нее драться, и реб Саул сделал все, чтобы его сыновья — Беньомин и Лейб стали людьми. Правда, Беньомин поехал учиться не в Петербург, а в Одессу, и стал не доктором, а зубным техником, Лейб и вовсе отошел от медицины, хотя еврею больше всего идет быть доктором, вернулся из Минска учителем еврейского языка, как раз незадолго до Белостокского погрома, когда черная сотня убила двоюродного брата Саула — Мендла... А время продолжало свой бег, пока не добежало до того дня, когда случилась эта драма между братьями, и она преждевременно свела Саула в могилу. Никто бы не выдержал такого удара, и реб Саул не выдержал. Сыновья не поделили одну девушку, одну красавцу Авиву Левенштейн. Конечно, если все оценить трезвой головой, то понять их можно. Авива была не только красавица, она была из хорошей семьи. Нет, не только из хорошей. Что значит из хорошей? В Бобруйске хватало хороших и благородных семей, которые хвастались, что ведут свою родословную от Туровичского князя, хотя по манерам они значительно отставали от сановного предка. Но разве они в этом виноваты? Попробуйте каждый день чистить чужие нужники и не терять княжеских манер. Так рассуждал реб Саул, и это было слабым утешением для его мятущейся души. Тем более, что ни один бобруйский дворянин-самозванец не мог поспорить с родословной Авивы Левенштейн, предки которой лет двести или даже больше тому приехали из Европы, кажется, из Германии, где состояли в родстве или чуть не стали родственниками какого-то знаменитого на весь мир человека. Реб Саул смотрел на Авиву, как на свою мечту, одетую в плоть и кровь, и когда Беньомин заявил, что женится на ней, был счастлив, как никогда в жизни.
    Когда очень много счастья, должно явиться немного несчастья, и оно явилось в облике его второго сына, его любимчика Лейба. Когда он увидел невесту своего брата, то с ним случился нервный припадок, несколько ночей он бредил и произносил в беспамятстве одно только слово:
    — Авива, майне Авива...
    А когда Бог дал и Лейбеле выздоровел, он взял и увел невесту брата буквально из-под хупе и удрал с ней неизвестно куда. Отец пережил эту трагедию в сто раз сильнее, чем ее жертва — Беньомин. Потому что Беньомину досталась жизнь, как румяное яблочко. Прошел год, ушел из жизни реб Саул, а Беньомин, будто и не было в его жизни ни Авивы, ни брата, женился на Мирл, дочери шойхета Шахнэ Майофиса — и каждый, кто видел эту пару, не мог нарадоваться на дело рук божьих — Беньомин и Мирл дополняли друг друга, как портрет и рама, как замок и ключ, как сыр и масло.
    Мирл снимала с мужа каждую пылинку, держала в чистоте и уюте дом, готовила своему Венечке — назьывать мужа на русский манер считалось привилегией интеллигентных евреев — изысканные кушанья — его любимые редьку с гусиным жиром, бульон с кнедлах или с мандлен, или с розами, или рослфлейш, или жаркое с черносливом...
    Беньомин был по природе неженкой и, попав в материнские руки своей жены, любил покапризничать перед ней, как ребенок.
    — Миреле, — говорил он, обсасывая указательный палец. — Ты бы что-нибудь спекла, а, моя милая? Что-нибудь сладенькое...
    Беньомин был сладкоежкой, и когда она бралась за торт, то следила в оба за своим мужем. Стоило ей отвернуться, и ее Венечка сыпанет в тесто сахару в таком количестве, что, кроме него, никто этот бисквит уже в рот не сможет взять.
    — Ай, — пожурит его Миреле, — Венечка, Венечка, ты режешь меня без ножа.
    — Я что-то не слышал, чтобы сахаром можно было что-то испортить, — оправдывался он, краснея, как девочка на первом свидании.
    Жизнь свела этих людей и подарила им любовь, и уважение, и достаток. И Беньомин очень быстро забыл о беде, сведшей в могилу его отца.
    Беньомин, если и унаследовал что-нибудь от реб Саула, так это вывернутое наизнанку чувство брезгливости к нищете и снобистское превосходство над своими не самыми богатыми на земле соплеменниками. Мирл и Беньомин были людьми из одного клана, сословия и считали себя истинными бобруйскими интеллигентами. И хотя на словах среди евреев не поощряются всякого рода сословные настроения — все мы, дескать, из одного местечка! — на деле крайне редко случались в городе браки вразрез с негласными традициями, взращенными на известной истине: каждый сверчок знай свой шесток.
    И тут наступил момент, когда румяное яблочко Беньомина повернулось к нему попой, и его и Мирл сверчок, их единственный сын Борух, взял и сел вдруг как раз не на свой шесток. То есть — более того. Лучше бы он опустился на чужой шесток, но позолоченный — это бы еще куда ни шло. Но Борух взял и опустился на посох — нищий посох дочери полянкинского портного Шолома Каца. Хорошо, пусть будет на худой конец так, как пожелал Всевышний, но уж наверняка в этом высохшем от нищеты посохе спрятано бриллиантовое зернышко, от которого нельзя отвести глаз — такое исходит от него сияние. Так нет — дочь Шолома — Фейгл была похожа на молодую ворону — такая же тощая, черноволосая, с таким же горбатым носом на узком, как половина груши лице. Борух Родштейн, сын лучшего в городе дантиста Беньомина Родштейна, одного из самых интеллигентных и уважаемых людей города, мальчик, который должен был вот-вот поехать учиться на доктора, влюбился в Фейгл, дочь полянкинского нищего портного Шолома Каца.
    Эта любовь развела пути-дороги отца и сына на всю жизнь. Беньомин выгнал сына из дому, а сын не пришел к отцу даже после того, как его в тридцать седьмом году, когда могли схватить каждого, посадили и через год выпустили — что случалось крайне редко — из допра. Весь город смеялся и плакал над историей тюремного заключения дантиста Беньомина Родштейна, хотя смеяться в те годы было куда опаснее, чем плакать.
    Родштейны жили неподалеку от стадиона «Спартак», и дантист по вечерам в белом халате делал на трибуне стадиона разные физические упражнения. Кто-то это увидел и вовремя подсказал, куда надо, что доктор Родштейн передает по азбуке Морзе тайные сведения классовому врагу. И однажды ночью оттуда, откуда надо, явились к Родштейну двое в штатском, сделали обыск и обнаружили при тусклом свете под кроватью корзину с гранатами и записи неизвестным шифром... Правда, потом оказалось, что гранатами ошибочно посчитали свеклу, а тайным шифром — пульку преферанса. Но пока эта ошибка прояснилась, прошел год, и надо ли говорить, как обрадовались Мирл, а с ней половина улицы, когда на Инвалидной появился обросший седой бородой, исхудавший, но свободный дантист Беньомин Родштейн.
    Все обрадовались, все пришли посмотреть на человека, которому Бог даровал жизнь. Все, кроме единственного сына Боруха. С тех пор, как он, вопреки воле отца, женился на Фейгл Кац, прошло много-много лет, но ни отец, ни сын не сделали шага навстречу друг другу. Борух не поехал учиться ни на какого доктора, а стал подмастерьем у своего тестя Шолома Каца, а когда тот умер, унаследовал его процветающий, как новая заплата на старых штанах, гешефт. Старый Шолом Кац понимал, что его зять мог бы стать хорошим доктором, но никогда не научится лицевать старые брюки так, чтобы они смотрелись, как новые — портным, как и доктором, надо родиться. Борух тоже понимал то, что понимал его тесть. Но если ему, Боруху, повезло в любви, значит, ему повезло во всем, и два его сына и дочь украшали его жизнь с Фейгл, как золотая корона с бриллиантами голову короля. Счастливое сердце Боруха не было готово к беде, и когда в финскую войну погиб его старший сын Исроэл, отца хватил удар. Очухавшись, он, чего никогда не делал прежде, стал размышлять о смысле жизни и смерти, стал много читать, делать записи, рассказывать детям библейские истории, делился талмудистскими толкованиями — времени у Боруха оказалось много — удар лишил его возможности передвигаться, работать, но придал мозгу странное состояние — его мучил постоянный голод познания. А что доступно парализованному еврею, если не Тора, если не Агада, если не судьба своего не самого счастливого народа...
    Иногда двоюродный брат Фейгл, извозчик Фроим Кац, с трудом усадив Боруха в свой фаэтон, давно забывший, что такое лак, возил его к синагоге, и парализованный портной, лежа на продавленном сидении, с тоской смотрел на двери .молитвенного дома, в которые входили люди, суетливо переговариваясь и легонько подталкивая друг друга.
    — Ох-хо-хо-ох! — вздыхал Борух. — Идите, реб Фроим, помолитесь, ибо Всевышний, да будет Он благословен, говорит: если человек занимается изучением Торы, делами милосердия, молится общиной, то засчитано ему это, как если бы он спас меня и моих детей из галута...
    — Реб Борух, — отрезал разглагольствования своего бесплатного клиента извозчик, — если я имел честь и привез вас к синагоге, то молиться мне или не молиться — это, извините меня — мая дела, — Фроим, когда бывал недоволен, вставлял в свою речь русские обороты.
Предыдущая глава | На главную | Следующая глава
© Текст - Леонид Коваль, 1990.  


RATING ALL.BY Каталог TUT.BY