Реб Ицхоку порою казалось, что Двошке и Янкеф-Зисл играли в сумасшедших. Им нравилась эта роль, Всевышний создал их для этой роли, и она удавалась им. Откажись они от нее, улица сошла бы с ума.
Бог мудро устроил этот мир. Вот ветка дерева — оно голо, потом набухают почки, потом прорезаются листья, и сколько бы ни было на ветке почек и листьев, и сколько бы веток ни было на дереве, они не мешают друг другу. Им всем хватает солнца, дождя и ветра. Без кривой, искалеченной ветки, на которой примостились сумасшедшие, дерево улицы не было бы настоящим деревом — ему бы чуть-чуть чего-то не хватало. Для Мойшеле эти люди остались пламенем, опалившим его детство. Пламя не только согревает, оно обжигает, и эта смесь тепла и боли входит в кровь и омывает сердце, делает его добрее и отзывчивее на чужое горе. Реб Ицхок мысленно делил судьбу сумасшедших на три периода, и каждый из них прошел через его жизнь, включая последний — их трагическую смерть.
I. ДОМ. До войны в городе было сорок шесть синагог, и в каждой из них был закуток, который сумасшедшие считали своим дворцом. Что им оставалось делать. если у них, детей улицы, не было своего дома. Мир иногда ошибается, и если тебе не досталось одно, то не достанется и другое.
И все-таки у сумасшедших был свой дом. Свой добрый, теплый дом, и этим домом была парикмахерская Абрама Гордовича. И в этом доме провели наши сумасшедшие свои лучшие, свои самые сладкие, как свежие гоменташн, дни.
Дом — это хозяин дома. Абрам Гордович жил неподалеку от пожарной каланчи и сам был похож на эту каланчу. Высокий, худой, с окладистой бородой, он стоял у кресла, словно кантор у Торы. Ножницами он работал, как жестянщик, потому что головы чаще всего были немытые, и парикмахер, брезгливо морщась, выговаривал клиенту: — У тебя на голове, Нэях, можно написать одно слово.
— Какое, реб Авром?
— Какое! Какое! Он еще спрашивает, какое! «Дурак!» — вот какое! Даже моя канарейка не может петь из-за дурного запаха, что ты тащишь за собой, как шмаравозник бочку.
Гордович ненавидел две вещи — грязь и дураков. Однажды, когда он сидел в кинотеатре «Пролетарий», какой-то выглаженный жлоб сказал ему на чистом русском языке со старорежимным акцентом:
— Господин жид, не пойму, чем от вас воняет: одеколоном или чесноком?
В ответ на этот любезный вопрос парикмахер встал, поднял чистоплюя на вытянутых руках, скинул ногой щеколду с дверей и выбросил его за дверь, хотя дело было во время сеанса.
Гордович был человеком страстей. Ножницы, бритва, машинка удовлетворяли только одну из них. Вторая — пламенная страсть — в прямом смысле была пламенной: парикмахер исполнял обязанности общественного пожарника, и рядом с клетками для канареек на стене висела медная пожарная каска, начищенная до блеска языка свахи, нашедшей жениха для старой девы. В каске отражалась улица Карла Маркса, ворота городского базара и верхушка пожарной каланчи. Если штатный пожарный, спавший на каланче в часы своей бессонной вахты, вовремя просыпался и успевал оповестить о пожаре своих товарищей, а они, в свою очередь, успевали спросонья завести красную машину, то она обязательно должна была проехать мимо парикмахерской Абрама Гордовича. Такой был уговор, который в городе всегда был дороже денег.
Первыми о приближении красной машины оповещали канарейки. Как люди, страдающие от ностальгии, канарейки "пели про теплые страны, пальмы и бананы. Теперь их рулады напоминали разбойничий свист. Свора бездомных собак, гревшихся у маетного сердца парикмахера, рыча и дрожа от нетерпения, принимала стойку бегуна перед стартом. И Гордович, бросив полувыбритого клиента, напяливал каску, опускал железные жалюзи на окнах и дверях и на полном ходу вскакивал на подножку машины. Взревев от радости, она неслась по улицам, крепко держа на своем лакированном боку парикмахера в белом халате и медной каске, и его борода развевалась на ветру, как вымпел корабля. Собаки с лаем бежали вслед, и со стороны можно было подумать, что в городе заблудилась царская охота. Если бы не красная машина.
Вот такой он был, Абрам Гордович, покровитель и попечитель городских сумасшедших. Однажды его вызвали в горисполком и сказали, что есть идея пошить для его подопечных специальные серые шапочки.
— Зачем это надо? — спросил Гордович.
— Зачем, зачем! Затем, чтобы люди их жалели, — сказали парикмахеру.
Шапочки мышиного цвета с коричневой полосой посредине были заказаны на швейной фабрике имени Дзержинского, и вскоре они, как опознавательные знаки, стали выделять среди нормального населения тех, кому нравилось быть непохожими на всех. Конечно, по указу жалости не добьешься, но эти люди многого не требовали. Разве что чуточку милосердия. Милосердие — это не милостыня. Милосердие — это доброта по отношению к тому, кому в жизни досталось чуть меньше, чем тебе самому. Сам Абрам Гордович не знал, куда девать свое сердце, переполненное милосердием, и, слава Богу, что его выручали сумасшедшие.
— Я ставлю сто против одного, что слепой не рожает слепого. Какой-то гидота рожает прямо картинку, а не мальчика. А сумасшедший откудова? А сумасшедший от нашей глупости и нашей злости, — так рассуждал парикмахер, и, если разобраться, он, быть может, был близок к истине.
В самом деле, кто виноват в том, что Довид-ды-бруе получил эту мышиную шапочку? Разве он виноват в том, что родился не таким красавцем, как Дуглас Фербенкс, и его имя с малых лет стали произносить не иначе, как с этой презрительной добавкой «ды-бруе»? В конце концов, Довидке сам стал себя называть этим распрекрасным прозвищем, а разве нормальный человек станет обзывать самого себя?
Другой владелец горисполкомовского подарка носил и вовсе чудное имя — пани Лившиц. Еврея-мужчину зовут пани, как женщину-польку. Но пани Лившиц был среди сумасшедших, пожалуй, самым нормальным, если не считать двух странностей — он любил публично петь под духовой оркестр в Саду кустарей и безвозмездно крутить колесо печатной машины в типографии имени Непогодина — еще до того, как за это дело взялся электрический ток. Между тем, две эти странности, как две сестры, были родственницами одной беды, с которой и пошла кувырком жизнь этого человека.
В 1912 году семья бедного клезмера Исроэла Лившица решила уехать в Америку — тогда это ничего не стоило. Благотворительные организации выдавали шиф-карты почти бесплатно. Лившицы надеялись, что их сын сможет за океаном развить свой талант, в царской России ни в нем, ни в его владельце никто не нуждался, хотя молодому Лившицу не было еще восемнадцати лет, а про его голос, чистый, бархатный баритон, уже шли легенды. Пока что, правда, на Инвалидной и на нескольких примыкающих к ней улицах. Конечно, со временем о голосе молодого Лившица узнал бы весь город, но старые Лившицы решили, что лучше будет, если об их сыночке сначала узнает вся Америка.
Человек предполагает, а Бог располагает. Лившицы сели как раз на тот несчастный пароход, который утонул в шторм недалеко от польских берегов, и случилось так, что мать и отец утонули, а их сыночка спасли польские моряки, потом его приютила отцветающая полька, которой нравилось его пение. Настолько нравилось, что она не возражала бы стать пани Лившиц. Тогда пан Лившиц решил сбежать... Вернувшись в Бобруйск, он имел глупость рассказать про эту историю с «пани Лившиц», и эта история прилипла к нему, как нос к лицу. Пани и пани — другого имени как будто и не было у этого парня. Сам виноват — не надо было болтать языком.
Ну, а колесо причем? Сладострастная пани рассказала ему, что в трагедии парохода было виновато колесо, которое перестало крутиться. Юноша понятия не имел, где у парохода колесо, но с тех пор у него появилось непреодолимое желание крутить самое большое колесо, которое оказалось в типографии имени расстрелянного поляками большевика Непогодина. Пани Лившиц, наверное, был уверен, что раскрутив как следует колесо, он сможет спасти пароход и своих несчастных родителей.
Если бы не это наваждение с испорченным колесом, он стал бы великим артистом. Пани Лившиц приходил в Сад кустарей, где по вечерам играл духовой оркестр, и поднимался на танцплощадку. Сад был большой, его фруктовые деревья тянулись на целый квартал вдоль Октябрьской улицы — от Интернациональной до Карла Либкнехта. Голос певца был хорошо слышен в самых дальних уголках. Пузатый барабан напрасно лопался от натуги, сплюснутые тарелки, дрожа, исходили завистью, налитые медью трубы зря рвали горло — духовой оркестр глох под звуками баритона пани Лившиц.
В парикмахерской Абрама Гордовича пани Лившицу никого не надо было перекрикивать, и когда собиралась вся компания, он вел себя, как столичный актер, случайно оказавшийся на провинциальной сцене. Смесь достоинства и высокомерия перла из него, как из легавой, оказавшейся в компании дворняжек. Как истинному таланту, ему хотелось публики, аплодисментов и славы. А парикмахерская, даже бобруйская, даже Абрама Гордовича, это все-таки не парижская Гранд-опера. Максимум, что мог предложить сияющий, как первомайское солнце, Абрам Гордович, была однажды и навеки придуманная им импровизация. Он рассаживал гостей на полу и торжественно провозглашал:
— Ятн, сегодня моя очередь давать банкет, какой вам не давал даже сам царь. Бульба в мундире на первое, на второе и даже на третье. А после банкета пани Лившиц исполнит импровизацию. Гут, хавер Лившиц?
Импровизация эта была выучена раз и навсегда и тысячу раз уже сыграна, но каждый раз ее объявляли как импровизацию, и в этом была ее прелесть. В парикмахерской составлялись три стула, на них клали фанеру, на нее становился пани Лившиц. Ему давали в руки половую щетку, и он изображал пароход, плывущий по синему морю-океану. Сначала тихо, но потом все громче и громче слышалась песня матери, расстающейся с любимым сыном:
Ты уезжаешь далеко, где чужие страны,
Будь здоров, мой дорогой,
Мой любимый самый.
Только помни,
не забудь, не забудь про маму... (Перевод автора)
И пароход пани Лившица медленно удалялся, купаясь в волнах слез слушателей, и медная каска отражала их заплаканные, искаженные тоской и страданием лица.
Пение пани Лившица возвращало сумасшедшим надежду и приводило в отчаяние. Каждый сумасшедший был когда-то нормальным, и когда человек оглядывается назад, он видит хорошее, а не плохое. Иначе зачем ему надо было бы оглядываться. От плохого уходят, не оглядываясь. И пока пани Лившиц пел, сумасшедшие были нормальными людьми, и им казалось, что у них все впереди. Когда умолкал голос человека-парохода, перед сумасшедшими снова раскрывалась бездна, и они стремительно падали в нее вниз головой, словно подстреленные черные птицы.
Как все это могло выдержать шелковое сердце Абрама Гордовича? Парикмахер любил каждого из них, как родного сына, как родную дочь. Но был среди них один человек, который вызывал в душе Абрама Гордовича материнскую боль. Звали его Моме. Моме — и все. Как будто, кроме этой странной клички, не было у него никогда другого, нормального, человеческого имени. Все уже давно забыли, что когда-то этот немолодой высохший человек был студентом в Петербурге. Можно себе представить, что это была за голова, если ей, чисто еврейской, по тем временам разрешили слушать лекции в Санкт-Петербургском университете. И надо было так случиться, что перед отъездом в столицу этот гениальный юноша встретил Риву, толстую и глупую дочку плотника Ирмэ Липкинда, и всем жаром своего девственного сердца влюбился в нее. Нашел в кого влюбиться, несчастный! Пол-Бобруйска не было бы видно, если бы ее сфотографировали на его фоне. У каждого человека есть в жизни какой-нибудь интерес. У Ривы он был тоже: мороженое! Если Ривы не оказывалось дома, все знали, где ее искать: на углу Социалки и Карла Маркса, где под фанерным навесом торговала мороженым тетя Крейне по прозвищу Мери Пикфорд. По-бобруйски имя знаменитой заграничной киноактрисы звучало проще: Мэра. Но зато мороженое у «Мэры Пикфорд» было такое, какого наверняка не ела настоящая Мери Пикфорд.
Крейне, как цирковой фокусник, манипулировала своим оцинкованным прибором, выдававшим треугольные, в хрустящих вафельках порции обольстительного лакомства, и Рива ежедневно ждала прихода «Мэры Пикфорд» за час до начала продажи.
— Риве, — говорила Крейне, — твой папаша меня зарубит топором за твой жир, что ты получаешь от столько мороженого. Сколько ты сегодня думаешь по-кушап ?
— Тринадцать, тетя Крейне. На одного больше, сколько вчера.
— Я уже почти убитая, — горько вздыхала «Мэра Пикфорд», — Ирмэ меня порубит на кусочки.
«Мэра» знала, что говорила.
Ривин папаша Ирмэ Липкинд — этот замызганный краснорожий пропойца — заходил в лавку — закусочную Хавке-ды-калике, что находилась в каменном доме на углу Пушкинской и Семеновской, выпивал кварту водки, а жареные грибенес клал в карман и на ходу ими закусывал — как будто у него не было времени сесть за столик или, на худой конец, постоять у стойки, как это делали все порядочные люди. Если бы Ирмэ съел грибенес за столиком, то они не проступали бы на брюках широкими жирными пятнами, и никто бы не узнал, что он уже поцеловался с квартой. Если Ирмэ приходила в голову мысль, а она таки да приходила, вторично облобызать кварту, то он устраивал дома, как сам любил выражаться, кишиневский погром третьей степени — своим острым плотницким топором он в щепки рубил все, что попадалось под руку. К счастью, жена Ирмэ, Хайце, и их толстая и глупая Рива до сих пор оказывались вне стен, где свирепствовал погром третьей степени их обожаемого мужа и папаши.
Вот в какую семейку судьба забросила целомудренное сердце бобруйского вундеркинда, ставшего петербургским студентом.
Будущий Моме, когда он еще не был Моме, пришел к Ирмэ и Хайце просить руки их дочери. Ирмэ посмотрел на юношу, как на дурного, покрутил пальцем висок и выгнал из дому, крикнув вдогонку:
— Нам еще не хватало, чтоб наш бурлянт Ривкеле стала женой сумасшедшего, потому что нормальный человек не станет иметь дело с книжками. Нормальный человек имеет топор и рубанок и зарабатывает ими на хлеб и водку, а не шлендрает, как сумасшедший, с книжками по всему свету.
Но юноша еще не был сумасшедшим. Он стал им в тот день, когда, приехав к маме на каникулы, попал как раз на Ривину свадьбу. Он стоял у окна ее дома. видел Риву за свадебным столом, и именно в этот момент рассудок оставил его. Небо упало ему на голову плитой, раздавило, смяло и навсегда обрекло лежать в беспамятстве под окном своей возлюбленной. Отныне Петербург больше никогда уже не видел его вдохновенного лица. Бобруйские улицы увидели Моме — осевшего, сгорбившегося, в шапочке и ватнике, с книгами за пазухой. Он часами простаивал у газетного киоска на углу Карла Маркса и Социалистической, рядом с гешефтом «Мэры Пикфорд», лихорадочно листая книгу, и его пылающий взор следил за проходившими женщинами с укором и болью. Он ждал свою возлюбленную каждый день. Неделя за неделей. Месяц за месяцем, и тетя Крейне обливалась слезами, наблюдая за несчастным Моме. Иногда она не выдерживала и кричала ему на всю улицу:
— Несчастный, твоя Риве уже давно имеет целый выводок! Поезжай в Паричи и ты сам все увидишь. Она еще больше лопается от жира, несчастный!..
Моме смотрел на «Мэру Пикфорд» отчужденным непонимающим взглядом. Слова не доходили до его сознания— оно было укрыто тяжелой, как камень, тьмой. Иногда Моме срывался с места, мелкими, быстрыми шажками подбегал к какой-нибудь расфуфыренной крале и, вонзив в нее свои горящие, как тлеющие угли, глаза. выкрикивал в лицо:
— Лучше попасть к тигру в клетку, чем в объятия женщины! Ты, несчастная, у тебя белье немытое...
Так Моме мстил за свою любовь, которая свела его с ума.
Мать Моме давно умерла с горя, и неизвестно, что было бы с ним самим, стареющим и жалким, не найди он приюта у парикмахера Абрама Гордовича.
Абрам Гордович глубоко, по-матерински вздыхал, глядя, как слушает Моме импровизацию пани Лившиц. Лицо Моме разглаживалось, лихорадочный блеск исчезал из глаз, в них рождался молодой и ясный, как у солнца, свет. Ах, если бы пани Лившиц мог петь всегда, днем и ночью, не переставая, если бы волны моря, на которых качался его пароход, не угасали ни на мгновение, если бы звуки давно опрокинутых дней, как скрипичные струны, продолжали дрожать в воздухе, пропитанном тройным одеколоном парикмахерской, если бы... Абрам Гордович не пожалел бы своей золотой каски ради такого чуда. Но чуда не было, и опадали плечи Моме, и снова наваливалось на его бедную голову черное небо, и снова навзничь падал он под окном своей возлюбленной.
2. ЛЮБОВЬ. Но жизнь это не только потери, жизнь — это и компенсация, и Абрам Гордович, настрадавшись, переводил взгляд с Моме на семейную пару, пришедшую в его дом, и сердце парикмахера заливало высокой и теплой волной так, словно с ним, а не с ними, Двошке и Янкеф-Зислем, случилось это чудо. Когда замолкала песня пани Лившица, Гордович ясно видел, как Двошке медленно поднимается с пола парикмахера, вылетает в окно и парит над городом, как голубь. Все птицы, в том числе и голуби, давно уже вернулись в свои гнезда и голубятни, а Двошке все парила в синем, как глаза ее возлюбленного, небе. Она ныряла, задыхаясь от встречного ветра, кувыркалась через голову, и солнце ослепляло ее, будто близкое и горячее пламя.
Двошке наверняка никогда бы не вернулась в парикмахерскую, если бы там, на полу, не сидел, разинув капризный рот, ее возлюбленный, ее Янкеф-Зиселе. Если бы этот человек имел совесть, он бы в анкете на вопрос о роде занятий написал бы одно слово: фойлер (лодырь). Но если бы вы вдруг спросили у Двошке, кто такой ее Янкеф-Зиселе, она бы ответила, не задумываясь:
— Кровопиец!
— Она гарует, как вол, а он еённая пиявка, — добавила бы улица.
Двошке и Янкеф-Зисл были родом с Полянки, кормились на Инвалидной и спали в заброшенном склепе на старом еврейском кладбище. Никто никогда не видел их отдельно. Они шли по улицам вдвоем, она чуть впереди, как утка, за которой шел выводок, состоящий из одного утенка. Одетая в пестрые лохмотья, переваливающаяся с боку на бок, она и в самом деле была похожа на домашнюю птицу, зато утенок представлял собой помесь отставного фельдфебеля с петухом. Наверное, еще со времен германской войны достались ему брюки галифе и военного образца фуражка, ноги украшали разного размера галоши, грудь — сетчатая майка, а шею — пестрый шелковый шарф. Янкеф-Зисл шел по земле, как человек, не понимающий, отчего она, земля, не стелится перед ним красным ковром, раз он по ней ступает. Единственный человек, который не только разделял его мнение, но и внушил его ему, была его жена Двошке.
Реб Ицхок вспоминал, как Мойшеле прибежал со школы домой, еще совсем мальчик, глаза его горели, он задыхался от переполнявших его чувств.
— Папа, ты читал «Ромео и Джульетту»? Отцу было стыдно признаться, что никогда не слышал этих имен, и сын рассказал ему о бессмертной любви двух молодых людей... Позже, присматриваясь к Двошке и Янкеф-Зиселе, реб Ицхок мысленно называл их «Ромео и Джульетта» с Инвалидной улицы.
Вот идут они ранним утром по улице, из дома в дом, и каждый дом просыпается с их приходом.
— Иди открой им, — будил отец сына. — И скажи маме, чтобы не скупилась.
«Им» — это Янкеф-Зислу и Двошке... «Не скупилась» — это хорошенько накормить их.
— Ой, Гителе, чтобы ты была здорова, за твою доброту Бог дал тебе такого мужа, как святой реб Ицхок, — не умолкала Двошке. Она входила в калитку, будто разведчик, а, разведав, уверенно возвращалась и брала за руку своего мужа, как мать берет малое дитя, и продолжала свой монолог, и в ее серых глазах светилось утреннее солнце, хотя слова она произносила вроде сумрачные, горькие. Из них можно было понять, что господь Бог разгневался на нее, раз послал ей в мужья этого шлимазла, этого сумасшедшего на всю голову бездельника, который сосет из нее кровь, как теленочек молоко у коровы, и что она и есть глупая корова, если позволяет, чтобы из нее сосали кровь, но и этого ему мало, и ей надо вычесывать из его бороды и других мест вшей и стирать его вонючие штаны и вообще «для чего это мне надо, как будто я без егоного зада не могу одна прожить, как царица». И при этом глаза ее просветленно и счастливо гладили этого обросшего грязного человека, капризно поджавшего губы и переминающегося с ноги на ногу, как молодой жеребчик.
Реб Ицхок не помнил, чтобы хоть раз Двошке поела сама или ела вместе с мужем. Она кормила его и, если прятала кое-что в мешок, оправдывалась:
— Ой, Гителе, ты же видишь, какой это фресер (обжора - евр.). Среди ночи просыпается и давай покушать. Как теленок, просит грудь. А я всю ночь не сплю. Сижу около него, вижу, как он спит, и поджидаю, когда его глазки откроются и жрать попросит. А паче чаяния нет хлеба, так он меня смешивает хуже грязи.
— Тебе надо было побрызгать в тот раз побольше керосина, — шутит Гитл. — Пусть бы сгорел, гультай.
— Лишь бы ему не чесалось теперь, — примирительно отвечала Двошке.
Двошкино врачевание — это еще одна страница любви этой женщины. Началось с того, что Янкеф-Зисл стал неистово чесаться по ночам. Чесаться — не то слово. Он сдирал с себя кожу. Двошке поначалу гладила и успокаивала его, ласково ударяла по его волосатым лапищам, как кошка по лапкам котенка. Она понимала, что ее Янкеф-Зисл по чистоте своей кожи несколько уступает директору городской бани коммунисту Берлу Вайнеру, который моется ежедневно и задарма, но разве он виноват, что не директор бани?
Лицо Двошке исказила гримаса отчаяния.
Чего только она не предпринимала, чтобы избавить мужа от этих невыносимых мук! Забежав на мгновенье к Гитл, Двошке спросила:
— Гителе, что ты скажешь, если я пойду с Янкеф-Зиселе к нервному патологу, а?
— Посоветуйся с доктором Беленьким, Двошке, — сказала Гитл.
— Доктор Беленький на всю неделю пошел в военный комат слушать солдат, — сокрушалась Двошке, и, не видя выхода, решила заняться самолечением. Она раздобыла большой медный таз, соорудила из кирпичей подставку и стала греть в нем воду. Когда вода нагревалась, Двошке раздевала Янкеф-Зисла и осторожно, будто грудного ребенка, опускала его в таз и мыла с мылом, приговаривая:
— Ото, ото-то, маленький, сейчас давай эту ножку, а сейчас вторую ножку. Ото-то, а сейчас эту ручку, а сейчас другую ручку...
— Ты меня варишь, как рак, — огрызался Янкеф-Зисл. — Я уже три битых часа не имел во рту хлеба с маслом, а она надо мной издевается, дура.
Купание не помогло Янкеф-Зислу, и не могло помочь, потому что зуд съедал его в самом интересном месте, а такое счастье, как известно, задаром не достается, а с тем, что достается не задаром, всегда немножечко жалко расстаться. Так или иначе, но Двошке, испытав все средства, решилась на крайнюю меру. Она купила бутылку керосина и под утро, когда ее дорогой муж, изможденный бессонницей, заснул, облила горючей жидкостью зараженные насекомыми места и поднесла спичку.
— А-а-а-й-й-й! — это нечеловеческий вой огласил окрестность, разбудил улицу, и когда она проснулась, то увидела несущегося во весь опор полуголого Янкеф-Зисла, и тонкий шлейф дыма вился за ним, словно легкий флер. Заметно отстав, с медным тазом в руках бежала Двошке, причитая:
— Стой! Я потушу тебя, как пожар! Стой! Стой! Ну чего ты так разгоцкался, стой!
— Па-ж-ж-а-а-р-р! Ай! Ай! Ай! — вопил Янкеф-Зисл.— Моя жена сумасшедшая! Па-жжа-рр!
Прошло не так уж много времени после того, как Двошке попыталась отбить хлеб у пожарника-общественника Абрама Гордовича, и ее осенила новая идея.
Конечно, как всегда, когда ее настигала новая идея, Двошке прибежала к Гитл. Лицо Двошке, ее слезящиеся глаза, редкие зубы, всклоченные волосы, взъерошенная, как распоротая перина, она выражала восторг и решимость.
— Гитл, Гитл! — крикнула она с порога. — Мой Янкеф-Зисл хочет играть на гармошке.
— Пусть играет на здоровье, если может, — тихо сказала Гитл. — Сколько стоит гармошка, Двошке?
— Мой Янкеф-Зиселе — мастер на все инструменты. А гармошка обойдется всего-навсего в восемь рублей. Если ты сделаешь почин, раз у тебя легкая рука, то Бог тебя не забудет, раз ты помогаешь таким сумасшедшим, как мы с Янкеф-Зиселем.
— Хорошо, Двошке, — улыбнулась Гитл, — вот тебе рубль. Пускай твой Янкеф-Зисл играет на здоровье.
— Барух ата Адонай, Элогэйну мэлэх гаолам гамоци лэхэм мин гаарэц, — обратив глаза к потолку и молитвенно сложив руки, по-древнееврейски пропела счастливая Двошке. — Мы тебе, Гителе, дадим собственный концерт, как только будет гармошка.
— Двошке, — ответила Гитл, — тебе осталось собрать еще семь рублей. Пусть Бог тебе поможет.
— Мне люди помогут, — прошептала Двошке. Разве люди могли не помочь Двошке, если сердце этой женщины родилось в один день с солнцем. Не так уж много на земле ровесников солнца, но их тепла хватает на много-много веков, иначе льды затопили бы не только поля и леса, но и души. Солнце, как ребенок, предпочитает поселиться в женском теле. В нем ему удобнее, надежнее и теплее. Солнце понимает, что жертвенность женского сердца столь же необъятна, сколь замкнуто и эгоцентрично мужское, так и норовящее само вцепиться в слабое женское, дабы обрести в нем силу и опору. Нет любви без жертвенности, хотя — с другой стороны — то, что мужчина расценивает как жертву, для женщины просто, как вздох, и сладко, как утренний сон. Янкеф-Зисл не был среди мужчин исключением, он скорее был правилом, и когда вечерами, при свече, в кладбищенском склепе они подсчитывали дневную выручку, он нагло и осуждающе смотрел в слезящиеся глаза своей жены и, если ему казалось, что его сумасшедшая жена была недостаточно поворотлива и сумела собрать милостыни меньше, чем ему хотелось бы, изливал свой гнев в изысканных выражениях:
— Дура! Бездельница! Паразитка! — или что-нибудь в этом роде.
Но настал день Двошкиного торжества. А вернее — вечер позднего лета, насытившегося августом и теперь жаждущего отдохнуть в золотой карете сентября. Карета уже катилась где-то вдали, и ветер, опережая ее бег, низом стлался по улице, остужая нагретые за день булыжные улицы, песок тротуара и крылечки домов. На одно из крылечек, выкрашенное и потертое, и примостились зрители. Посреди дощатого тротуара, на пустом ящике из-под сахара, возвышался Янкеф-Зисл, и вид у него вполне симфонический. Двошке выклянчила у какого-то престарелого музыканта изъеденный молью фрак с засаленными атласными отворотами. Ну а если из-под фрака выглядывал не крахмал манишки, а тесемки от нижней рубахи, так можно Двошке простить — она никогда не работала в театре костюмершей. У Двошке не хватило сил и времени раздобыть Янкеф-Зислу приличествующие случаю брюки и лаковые туфли, но и в залатанных галифе и в галошах он был заносчив и прекрасен: на его лице появилось выражение верблюда, собирающегося плюнуть в толпу.
Сама Двошке напоминала опереточную примадонну в день ухода на пенсию. Длинное плюшевое платье, над котором сам плюш оставил одни воспоминания, причесанная валиком, с подведенными углем бровями, она стояла рядом со своим Янкеф-Зиселе, и ее лицо излучало оранжевый, как пламя, свет. У ее ног, словно пара ручных львов, лежали медный таз и граммофонная труба. Время от времени Двошке брала в свои руки голову Янкеф-Зисла, и слезы размазывали уголь ее ресниц. Люди сидели, раскрыв рты, что с видавшими виды гражданами Инвалидной случалось не так часто.
— Бишломэха барух ата Адонай, — прошептала про себя Двошке молитву и громко крикнула в сторону зрителей: — Хавейрим! Люди, — она поклонилась всем до земли. — Сейчас за вашу нищую милостыню мы даем ба-аль-ш-шой канц-эрт.
И в Большом Народном Театре начался концерт, на который никто не покупал билетов, поскольку их не существовало в природе. В природе существуют вещи поинтереснее — любовь и смех, горе и слезы. В природе. все живое понимает и сочувствует живому, и два каштана, росшие у крыльца дома, развесив ветви, украшенные колючими зелеными ларцами, застыли в удивлении и радости при виде Двошкиного торжества, и ни один лист, напоминающий сердце, с фигурно вырезанными краями, не шелохнулся на дереве. И даже тогда, когда сухой и пыльный воздух потрясли первые звуки гармошки, когда земля вздрогнула не то от их мощи, не то от напряжения, каштаны сдерживали дыхание, как люди, попавшие в Лувр.
Музыкант играл без нот, как вода мельничным колесом. Музыкант знал о нотах не больше, чем пропеллер аэроплана. Музыкант раздувал гармошку, как самовар, и меха напоминали голенище сапога. От музыканта шел пар, и пот закипал на его лице, как кипяток. Звуки напоминали скрежет циркулярной пилы. Она резала по полам сердце Двошке, и каждый мог видеть по ее лицу, что именно этого веселого и дикого звука не хватало ей для полного счастья. А когда оно стало переливаться через край ее ликующей души, она доставала то одного, то другого из прирученных львов и вынуждала их плясать под свою дудку. Она изо всех сил дула в трубу, стучала в таз, как в бубен, и плясала, приседая и падая, смеясь и плача, и люди, завороженные ее неистовством, перестали смеяться, им было стыдно смеяться и, лихорадочно почесывая затылки, молча, как каштаны, развесили уши и шикали, укоряя непослушных детей, как учителя второгодников.
В тот вечер ночное небо над Инвалидной улицей раньше обычного зажгло свои звезды.
Зеленые ларцы каштанов падали на землю и, ударившись о нее, выбрасывали на радость мальчишкам жирные крепкие окатыши. И настал третий день, и Янкеф-Зисл все понял. А понял он на третий день то, что зрители поняли в первый день. И когда Янкеф-Зисл все понял, он резко поднялся со своего места и излил горечь, сжигавшую его душу, публике, к счастью для Двошке, поредевшей:
— Идн! — взвизгнул Янкеф-Зисл. — Сейчас я буду бить эту воровку! Вот ее! — он указал немытым черным пальцем на свою жену. — Что она мне купила? Она мне купила гармошку для маленького ребенка за 2 рубля 50 копеек, в то время, как вы дали нищую милостыню на целых восемь рублей. Вот тебе, дура! — Янкеф-Зисл, размахнувшись, ударил гармошкой Двошке по голове. Кровь потекла по ее лицу, но она осталась стоять, словно плоть ее обратилась в камень. Кровь, смешиваясь со слезами Двошке, падала в песок, и он чернел от горя. Но вдруг Двошке очнулась, она сбросила с себя каменные одежды, повернула лицо к Янкеф-Зислу и улыбнулась. В ее глазах ожили ночные звезды, она подошла к мужу, взяла его за руку и тихо сказала:
— Идем, мешугенер, идем, ты уже давно ничего не кушал сегодня, идем... И сними фрак, а не то ты его запачкаешь. Дай мне, я его спрячу, — и они ушли вдвоем в сторону старого еврейского кладбища, где они спали в одном из кладбищенских склепов, спали до того дня, когда пришли немцы и придумали сумасшедшим смерть, навеянную убийцам историей еврейского народа.
3. СМЕРТЬ. Мульке Лапяк, прощаясь с реб Ицхоком, крикнул ему:
— Ребе, вы большой ученый, но вы плохо знаете еврейскую историю. Мы потеряли много крови потому, что были наивны, как жеребенок, которого ведут кастрировать, а он подпрыгивает от радости. История — большая, накрашенная шлюха, реб Ицхок, которую насилуют все, кому не лень, а чаще других — бандиты и хулиганы. Попомните слово простого еврея, ребе, — вы пожалеете, но уже будет поздно. Я умываю руки, ребе!
Едва Мульке переехал мост через Березину и добрался до Титовки, как его остановил военный патруль, и худенький, нервный лейтенант приказал немедленно освободить грузовик.
— Что значит — освободить, товарищ командир, если в кузове сидят еврейские женщины и дети, а немец наступает нам на пятки? — спросил Мульке.
— Ах, ты еще рассуждаешь, жидовская морда! — взвизгнул военный и схватился за пистолет. — Застрелю, мразь!
Если бы в это время между Мульке и нервным лейтенантом не встал генерал, наблюдавший за отступающим в беспорядке войском на перекрестке трех дорог, ведущих в Рогачев, Могилев и Бобруйск, пролилась бы кровь и, возможно, военному уже больше не пришлось бы воевать с немцами и выбрасывать из кузова женщин и детей. Красная голова Мульке загорелась синим пламенем.
— Лейтенант! — раздалась команда генерала. Прекратить!
— Товарищ генерал, я... — заикнулся было тот, но генерал перебил его.
— Молчать! Смирно! Расстреляю за мародерство! — генерал посмотрел на зажегшегося Мульке и сказал как мог спокойно: — Поезжайте, и никто вас не тронет. Кстати, — вспомнил он о лейтенанте, — куда вам надо попасть?
— В Могилев, товарищ генерал!
— Захватите лейтенанта, товарищ, — попросил Мульке генерал.
Генералу Мульке отказать не смог, и в кузов грузовика, где, кроме Ольги, их сыновей, жен и внуков, приютилось еще с десяток, если не больше, женщин, детей и стариков, включая слепую пару нищих с Инвалидной — Фейгл и Ицика, вскочили лейтенант и еще трое вооруженных винтовками красноармейцев. Грузовик зарычал и помчался в сторону Могилева, до которого было больше ста километров, и дорога эта была завалена брошенной военной техникой, убитыми лошадьми, раскрытыми чемоданами и бесконечной колонной беженцев с одеялами и подушками за спиной.
— Смотри, лейтенант, — примирительно сказал Мульке, — советская власть сказала им: берите подушки и одеяла и идите ночевать через Березину на одну ночь. И они взяли и пошли и стали нищими. Если немец уже на пороге, почему бы не сказать людям правду, а? Чтобы человек мог взять с собой не только постель, а?
— Ты-то взял не только постель, — огрызнулся лейтенант, ища глазами поддержку у солдат. — Но танки у немца, они догонят...
Он недоговорил, потому что, накрывая тенью дорогу, над ней пронесся немецкий истребитель и дал очередь из пулемета. Послышался приглушенный треск дерева и короткий человеческий стон, а когда самолет удалился, в кузове оказались три трупа — одного красноармейца и слепой пары. Фейгл обняла руками голову Ицика и не выпустила ее в тот момент, когда пули прошили их обоих.
Грузовик остановился, трупы выгрузили, и Мульке взялся рыть яму у обочины дороги. Ему на помощь пришел шофер и сыновья. Ольга и внуки кузова не покинули. Лейтенант и два солдата остались стоять у кабины грузовика. Лейтенант злорадно усмехался. Мульке работал, не поднимая головы, и не сразу заметил, как тронулась с места, набирая скорость, машина с пассажирами в кузове.
— Ольге! — этот крик вырвался у пораженного предательством лейтенанта Мульке как гром среди ясного неба. — Оль-ге-е!
Все стояли, как вкопанные, никто не знал, что предпринять, и только Мульке с криком, ревом бросился вслед грузовику. Шоссе было ровное, гладкое, солнце горело в небе, как сумасшедшее, самолеты убрались, и лейтенант легко выигрывал поединок с вооруженным погребальной лопатой Мульке. Мульке бы умер на бегу от досады, если бы не увидел, как вдали остановился грузовик и из его кузова стали быстро выбираться женщины и дети. Мульке остановился, упал на колени и стал биться головой об асфальт, рыча, как посаженный на цепь пес.
— Мульке! — услышал он вдруг знакомый мужской голос. — Мульке! Где Ольге, дети? Какая удача, что я тебя встретил! Ты — в Могилев? Идем вместе!
Абрам Гордович бросился к Лапяку, помог подняться, прижал к себе, и эта встреча спасла Мульке. Он обнял парикмахера, зарыдал на его плече, и по бороде Гордовича текли слезы, они падали на горячий асфальт и тут же испарялись, исчезая в знойном июньском воздухе.
Они пойдут дальше вместе — Мульке Лапяк со своей мишпохе и одинокий Абрам Гордович, и он поделится со спутниками своей болью, терзавшей его вот уже три дня...
Когда 26-го июня по радио сообщили, что на город идут шестьдесят немецких бомбардировщиков, и населению предлагалось переночевать предстоящую ночь за Березиной, парикмахер решил послушаться этого совета. Как пожарник-общественник, привыкший к строгой дисциплине, он захватил подушку и пошел в сторону моста через Березину.
И что — он пошел один, бросив на произвол судьбы сумасшедших? Не надо задавать таких железных вопросов — сердце парикмахера и так залито кровью и разрывается от боли и вины, хотя, в чем он виноват? Да, сумасшедшие не покидали его парикмахерскую с первого часа войны и, как люди с обостренным, нечеловеческим чутьем, первыми почувствовали надвигающуюся беду. Они жались друг к другу и, словно малые дети, тыкались в материнскую грудь парикмахера, и так продолжалось целых четыре дня, пока весть о самолетах не доконала Гордовича.
— Ятн, — сказал он, — шесть десятков аэропланов могут наделать из нас котлет. Надо брать подушку и топать за мост.
Сумасшедшие переглянулись, вспугнули стаю черных ангелов, и они, взлетев, опустились в глаза тех, кто потревожил их. Гордович сразу заметил этих взбудораженных птиц и не стал спорить с пани Лившицем, когда тот ответил один за всех:
— Ты топай, реб Авром, и имей спокойной ночи, а мы как сумасшедшие будем играть и петь свою импровизацию, покуда ты будешь назад через ночь.
Гордович, стиснув зубы, посмотрел на сумасшедших и вдруг совершенно ясно, как будто все это происходило на белом полотне кинотеатра «Асвета», увидел, что может сделаться с человеком, когда черный ангел поселяется в его глазах. Человек начинает понимать то, чего никогда не понимал до этого, и становится в очередь за смертью. Абрам Гордович опустил железные жалюзи на окнах и дверях парикмахерской и навсегда покинул ее порог. А сумасшедшие — мало того, что они были евреями — оказались в немецкой клетке и, как это ни странно, сумели прожить в ней все лето, конечно, сам Гордович узнал об этом только через три года.
Днем сумасшедшие жили, как мыши в норе. Сидели, не шелохнувшись, прислушиваясь к замершей жизни улиц. Нора была уставлена зеркалами, и из нее еще не выветрился мирный запах тройного одеколона. Черный ремень для точки бритв висел на спинке кресла, словно высушенный змеиный панцирь. В разверстой пасти бритв змеиным жалом поблескивало лезвие.
Двошке сидела на полу, нечесаная, оглохшая от голода и ужаса, на ее коленях покоилась голова Янкеф-Зисла, она гладила его жесткие седые волосы и тихо шептала одни и те же слова одной и той же молитвы:
— Вьитоту харвотам льитим ваханитотэйг, эм льмазм, эйрот лойиса гойлгой хэрэв въло йилмъду од милхама.
(И перекуют мечи свои на мотыги и копья свои на серпы; не поднимет народ меча, и не будет учиться больше войне (Исайя, гл. 2, ст. 4).
— О чем ты шепчешь, несчастная! — не вытерпел Моме. — Сумасшедшая! Какая мотыга! Какой серп! Меч! Меч! Меч! — он трижды выкрикнул это слово, нарушив тишину, и пани Лившиц вынужден был его успокоить.
— Зачем ты ругаешь ее, Моме? Не надо трогать человека, когда он говорит с Богом. Скоро глубокая ночь будет, и твоя очередь, Моме, идти на сметник за крошкой хлеба. Твоя и Довид-ды-бруе.
Довид-ды-бруе, пожалуй, больше других страдал от этой мышиной жизни. Голод терзал его иссушающим пламенем, горевшим внутри, и не было капли воды, чтобы плеснуть на него, вспугнуть хотя бы на мгновение. Он оброс, состарился, и его лицо сплющилось, как лист капусты. Жестами, молниями голодных глаз он умолял пани Лившица дать что-нибудь такое, что можно положить в рот.
— Подожди до ночи, — тихо сказал пани Лившиц.
Сколько раз черный ворон ночи опускался на город, столько же раз сумасшедшие, сливаясь с теменью, по очереди выбирались из зеркальной норы и ползком, перебежками пробирались к мусорной яме, куда выбрасывались объедки из ресторана, здание которого чернело на главной улице города.
Сегодня очередь была за Моме и Довид-ды-бруе.
Но Довид вдруг заупрямился:
— Перережь мне глотку, — он бросил пани Лившицу бритву, — перережь мне сейчас, но я не пойду на сметник, — он метался по парикмахерской, ругался, кричал, грозился, вконец разъярившись, схватил и поднял над головой кресло, оно пошатнулось в его ослабевших руках, ударило по зеркалу и длинный черный излом пробежал по его поверхности.
— Что ты наделал, Довид, — сказал пани Лившиц. — Из чего теперь будет брить реб Авром, когда вернется назад? Ай-ай-ай, что ты наделал?! Не кидайся креслом, а готовься идти на сметник.
— Когда твой реб Авром будет назад, мы все давно будем спать на старом еврейском кладбище, — крикнул Довид-ды-бруе.
— Успокойся, Довидке, успокойся и иди за крошкой хлеба, — тихо попросил пани Лившиц, — покуда мы еще не на кладбище.
Лучше бы пани Лившиц не настаивал на своем, и он бы наверняка не сделал такой глупости, если бы знал, что сегодня ресторан работает позже обычного, потому что заместитель коменданта Бобруйского лагеря военнопленных № 131, чиновник гестапо Карл Макс Лангус дает ужин в честь своего друга майора Рейнгарда Георга Молда. Пани Лившиц никогда не видел в глаза ни того, ни другого, и, естественно, не был приглашен на этот дружеский ужин. Вместо пани Лившица третьим за праздничным столом сидел Рольф Бурханд, зондер-фюрер 274-й местной комендатуры. Рейнгард Молд нанес свой визит в Бобруйск по двум причинам: во-первых, ему исполнилось пятьдесят лет и, решив соригинальничать, он списался с Карлом Лангусом, который и пригласил его к себе; во-вторых, Рейнгарду Молду в перспективе светило комендантство в этом захолустье, и он его вскоре получил, так что разумнее было бы вторую причину поставить вместо первой, ибо герр майор был далек от романтических заблуждений, обладал трезвым и холодным умом и предпочитал сначала увидеть и пощупать то, что ему могли вручить за глаза. И Молд, потягивая пльзенское пиво, расспрашивал Лангуса:
— Говорят, в вашем вонючем Бобруйске шагу не ступишь, чтобы не раздавить еврея. Тебе как референту гестапо по еврейским делам это должно импонировать, Карл.
— К твоему второму приезду давить будет уже некого. Я обещаю тебе, дорогой Рейнгард.
— Это поистине неистребимый народ, — заметил Бурханд, при случае, чтобы как-то скомпенсировать свою неудавшуюся военную карьеру, он любил блеснуть эрудицией — все-таки он закончил в Латвии университет и работал в Риге судьей. — Древний Рим, испанская инквизиция переплелись с историей евреев.
— Какая может быть история у народа, подлежащего волею фюрера полному уничтожению. Что вы мелете, Бурханд! — заносчиво произнес Молд.
— Нам выпала великая миссия закончить еврейскую историю! — поддакнул Молду Лангус.
— Испанская цивилизация в средние века чуть не отняла у вас пальму первенства, — снисходительно сказал, не скрывая превосходства над своими необразованными собеседниками, Бурханд. — Правда, это была не цивилизация, а инквизиция. Евреев жгли на кострах, их изгнали из Испании. Они бежали в Португалию, Италию, даже в земли нашего Отечества. Их силой старались крестить, но это оказалось не так просто.
— Выход один — унич-то-же-ние! — резко произнес Молд.
Засиженная мухами лампочка у потолка освещала лицо майора мертвым светом. В такт его голосу позванивали пустые пивные бутылки, и по их стенкам стекала жидкая сизая пена.
— Во всяком деле важна идея. Уничтожить человека из ненависти — это убийство, уничтожить как идейного противника — заслуга перед отечеством. Я за идею, идея — алиби. Я бы сохранил часть евреев для развлечений. Вот средневековые герцоги, в частности, итальянские, любили устраивать веселые представления с участием евреев, — демонстрировал свою эрудицию Бурханд.
— Макаронников хлебом не корми, давай им зрелищ! — зло кинул Лангус, откупоривая новую бутылку. — Воевать бы учились, сволочи!
— Представления? — откликнулся Молд, не обращая внимания на слова Лангуса. — Какие представления, Бурханд?
— Это были веселые представления, герр майор, — отозвался Бурханд, — они заканчивались состязаниями по бегу.
— По бегу? Что же тут веселого, зондерфюрер? — спросил Молд.
— В беге участвовали самые-самые толстые евреи и проститутки, отбывающие наказание. Их приводили прямо из тюрьмы, и если они выигрывали бег, то получали свободу. Раздевали евреев догола и пускали по стадиону. И обязательно в присутствии жен и детей. Публика умирала со смеху, свистела, бросала в бегунов тухлые яйца, фрукты. Представляете, — Бурханд дробно засмеялся, — представляете, этакий боров пудов на восемь-десять несется голым по стадиону, а его обгоняет проститутка и щекочет его обрезки...
— У них все не так, как у людей, — улыбнулся Лангус. — Режут там, где надо добавлять, — и сам хрипло засмеялся своей шутке.
— Карл, ты шутишь, как ефрейтор, — сказал Молд, — ты не можешь проводить меня к писсуару?
— Писсуары, дорогой майор, остались в моем Штутгарте, а здесь, как в твоей деревне Алендорф, мочатся прямо на улице, — отомстил Молду Лангус.
— За твое усердие, Карл, гестапо могло бы найти тебе что-нибудь получше, чем этот грязный городишко, в котором нет писсуаров, — взял реванш Молд и пошел к выходу в сопровождении Лангуса и Бурханда. Они оказались на улице как раз в тот момент, когда по ней, словно два упавших с неба облака, прошмыгнули Моме и Довид-ды-бруе.
— Хальт! — Бурханд рванул кобуру.
Два черных облака, подгоняемые зловещим окриком, помчались в сторону городского рынка, свернули за угол, задев плечом острый выступ поликлиники. Напрасно! Поздно! Через минуту Бурханд, запыхавшись от бега, уже настигал наших сумасшедших. До железных жалюзей парикмахерской оставался один шаг. Голые деревья у тротуара застыли, как памятники, и созревшие кустики чабреца, державшие на оголенных ветвях готовые орешки, напоминали увядшие цветы.
— Хальт! — Бурханд схватил беглецов за шиворот. — Майн готт! Юден! Герр майор, герр капитан, у меня сюрприз! Идите сюда! Юден! Юден!
Когда Молд и Лангус приблизились, с их рук, будто обезглавленные черные птицы, тяжело свисали пистолеты.
Моме и Довид-ды-бруе, вдавив головы в плечи, ждали выстрелов.
Но выстрела не последовало.
Ночь прорезал железный скрежет жалюзей, и из дверей парикмахерской вышли пани Лившиц, Двошке и Янкеф-Зисл.
Немцы подняли оружие.
— Мы сумасшедшие, — сказал пани Лившиц, — и они сумасшедшие, — он кивнул на Моме и Довид-ды-бруе. — Ир фарштейт? — спросил он по-еврейски.
— Вы сумасшедшие? — Бурханд, хорошо знавший русский язык, оторопел. — Они не в своем уме, — перевел он по-немецки. — Психи, убогие, одним словом.
— А не выкручиваются, гады? — насторожился Лангус.
Наступила тишина. Только электрические провода звенели в морозном воздухе. Сумасшедшие слились в одну черную массу, и их глаза слились в один огромный глаз, в котором можно было прочесть всю историю еврейского народа. И герр майор вычитал из этой истории самые мрачные страницы.
— Бурханд, — враз повеселев, сказал Молд. — В этом мерзком городишке должно, конечно, быть еврейское кладбище?
— Даже два. Старое и новое, — ответил за Бурханда Лангус.
— Гоните их на старое! — приказал Молд. — И не спрашивайте больше ни о чем. Веселиться так веселиться.
— Юден, форвертс! — улица содрогнулась от голоса Лангуса. — Форвертс! — и сумасшедшие гуськом пошли по главной улице города, едва касаясь ее отполированных камней, и небо, уже выспавшееся, торопилось погасить звезды в немыслимо огромном глазе наших сумасшедших. Они миновали промтоварный магазин Столина, широкие окна «Пиво-воды», где продавалась сладкая сельтерская вода, дубовые стены старинной аптеки, кирпичные стены кабинета политпросвещения и, обойдя типографию, свернули на улицу Карла Либкнехта. Пани Лившиц с тоской оглянулся, уловив в воздухе запах типографской краски. Справа, словно разрушенные стены крепости, тяжело темнело здание городского театра, окруженное вековыми липами. Из театра доносился лошадиный храп — теперь здесь была конюшня.
Сумасшедшие шли посреди немощеной улицы, меся холодный белый песок, и утренний иней ломался, исчезая в следах их шагов. На углу Инвалидной они свернули направо, прошли мимо водонапорной колонки и, обогнув дом кузнеца Шаи Гутова, вышли напрямую к кладбищу. Они шли молча, как идут на эшафот. Первым шел пани Лившиц, высоко, как горнист, держа голову. За ним, словно ребенок, научившийся делать первые шаги, семенил Моме. Довид-ды-бруе шумно дышал, глотая соленые слезы. Двошке и Янкеф-Зисл, как всегда, держались за руки.
Старое еврейское кладбище встретило процессию вечным покоем. Голубая дымка рассвета ползла к древним памятникам, исчезая на их белых и черных камнях, проникая в затейливую вязь древнееврейских надписей, увенчанных шестиугольниками Давида. Кладбищу было много веков. Столько, сколько жили евреи на берегах седой Березины.
— Хальт! — тишина кладбища метнулась от земли к небу. — Всем раздеться! Шнель! Шнель! — весело командовал Лангус.
Он уже знал все, что должно и неминуемо произойдет на кладбище, и искоса поглядывал на Молда, с трудом подавляя зависть и злобу. Солдафон солдафоном, а выдал такую блестящую идею, перехватил, можно сказать, из его, Лангуса, рук.
— Всем раздеться! Вы что, олухи, оглохли? — Лангус подбегал к каждому из сумасшедших и срывал с них одежду. Они не сопротивлялись. Они были уже не участниками, а свидетелями Истории. Такими же, как плиты на старых заброшенных могилах. Свет наступающего дня зажег верхушки кладбищенских сосен. Белый иней таял и стекал с могильных плит на мерзлую землю. Голые, исхудалые, изможденные тела сумасшедших, словно выросшие из земли, уже сливались с нею на пороге вечности. И только свет утра, голубой и яркий, все ниже спускаясь по колючим веткам сосен, спешил согреть обреченных своим пронизывающим непреоборимым теплом.
— Юден! — взвизгнул Лангус. — Герр майор дает вам выбор. Мы отмерили сто шагов, вон от того белого до того черного камня, у и он указал рукой на две могилы. — Мы решили устроить состязание. Каждый, кто придет первым, будет расстрелян первым. Исключение делается для фрау. Если фрау выиграет бег — она свободна. Итак, на старт! — Бурханд едва успевал переводить слова капитана.
Белый камень принадлежал деду доктора Фаертага, черный — отцу реб Ицхока, старому раввину Беспалову. Конечно, немцам было наплевать на то, кто лежит под этими камнями, им было важно, что между ними оказалось именно то расстояние, которое назвал Молд. Герр майор был человеком точным, дисциплинированным, высоко ценил офицерскую честь и считал невозможным обмануть или подвести участников состязания. Поэтому он строго предупредил своих коллег:
— Ровно сто метров! Как на стадионе.
— Пошел! — рявкнул Лангус и, как стартер, выстрелил в воздух.
Но еще не достигли земли зеленые иглы сосны, пронзенной выстрелом, еще не рассеялся ядовитый дымок над пистолетом, как старое кладбище огласилось немыслимой силы человеческим голосом. Казалось, он упал с неба, как гром. Немцы вздрогнули, словно от близко разорвавшегося снаряда.
А голос этот, трагически-прекрасный, нечеловеческий высокий и чистый, принадлежал пани Лившицу. Он распростер руки, задрал голову, и на нее упал первый луч восходящего солнца. Звонко, упруго и насмешливо звучал голос:
Гамойци мехавейрой олов горайо...
О чудотворце ребе рассказ я начинаю...
В осенний праздник Суккот случилось это дело,
У ребеню святого родился козлик белый...
И все тут увидали, что этот козлик — дьявол...
Сухо и резко ударил выстрел, и Лангус, зло выругавшись, опустил руку. Пани Лившиц сделал шаг и упал лицом вперед, и эхо унесло с кладбища песню, прерванную выстрелом.
— Форвертс! — крикнул Лангус. — Я стреляйт фторой раз, юденшвайн! Форвертс!
И тогда сумасшедшие, тихо обойдя пани Лившица, с юношеской прытью оторвались от земли и наперегонки помчались к финишу. Им было легко бежать, потому что черные ангелы, ютившиеся в их глазах, ударили огромными, как ночь, крыльями. Двошке держала за руку Янкеф-Зисла и, может быть потому, что он крепче обычного сжал ее усталую руку, поначалу чуть отстала от своих соперников.
Судьи держали на прицеле черный камень старой могилы.
А участники состязания стремительно приближались, и каждый делал, что мог, чтобы обойти другого, первым пересечь финиш. Никто не хотел быть вторым в этом коротком и бесконечном беге. Моме и Довид-ды-бруе бежали легко, не уступая друг другу ни шага. Но когда до финиша оставалось несколько шагов, вперед вырвалась Двошке. Она неслась, как птица, низко опустив голову, выставив высохшую грудь, и Янкеф-Зисл висел на ее руке, как ребенок в клюве аиста. Но когда до черного камня остался один шаг, Двошке, собрав последние силы, швырнула вперед тяжелого, задыхающегося Янкеф-Зисла, и это было последнее, что она могла для него сделать. Через мгновение пуля ударила и в ее грудь, и Двошке упала с распростертыми руками на своего Янкеф-Зиселе, будто хотела и мертвая защитить его, мертвого.
Над кладбищем повисло солнце, и его лучи коснулись каменно остывающих тел сумасшедших.