Реб Ицхок поднимался на Инвалидной улице раньше солнца. Тщательно вымыв руки, прочитав молитву, он отправлялся на прогулку. Маршрут у старого еврея был один и тот же вот уже на протяжении двадцати лет, с того дня, когда он получил в наследство отцовский дом с садом и огородом. Это было как раз в то! год, когда его Гитл благополучно разрешилась поздними родами и в сорок лет родила первенца. Реб Ицхок назвал сына в честь своего отца — Моисеем. Мог ли счастливый отец подумать в те светлые дни, какая черная судьба ждет его наследника, его Мойшеле... Гитл сделалась сварливой и нетерпимой, как гусыня, у которой забрали гусят. А разве была его жена такой в молодости, в те годы, когда они жили надеждой, что Бог смилостивится и пошлет им ребенка. Когда старый дом услышал голос Мойшеле, Гителе показала, на что она способна. Грех было жаловаться на нее и раньше. Все спорилось у нее в руках. Он целовал ее пальчики, когда она подавала ему паркес или жаркое с черносливом, но наверняка его Гителе была королевой, когда готовила эсик-флейш — все было в нем точно в меру — и мясо, и сухари из черного хлеба, и медовый пряник, и перец... Подливка источала такие ароматы, что кружилась голова.
— Гителе, — говорил он в такие минуты, — если бы твой эсик-флейш попробовал Ротшильд, ты стала бы миллионершей.
— Если бы я стала миллионщицей, я бы все равно стояла у плиты, чтобы сварить тебе что-нибудь вкусненькое, — улыбалась Гитл. — Я твой вкус знаю, мой дорогой.
Руки у Гителе были золотые, и они летали во время работы на кухне так, будто она играла на рояле. Реб Ицхок готов был поклясться, хотя еврею клясться запрещено, что по рукам, только по рукам и можно угадать женщину — все в них: и доброта, и опрятность, и домовитость. Не зря сапожник Пинхус Некрич жаловался раввину:
— Ребе, — вздыхал он, — у моей Энтл не руки, а грабли. И мои дети выглядывают, как клоуны из цирка. Не то, что ваш Мойшеле.
Реб Ицхок только кивал головой в ответ. Пинхус говорил чистую правду. На всей Инвалидной улице не было детей более замурзанных, чем Некричи, и более ухоженного, чем его Мойшеле. Гителе была такая выдумщица! Она просто не выходила из дома своего родственника, полянкинского портного — назовем его так из уважения к человеку — Шолома Каца, а после его смерти мучила его зятя Боруха Родштейна, выдумывая всякие обновки для своего мальчика. Она все выворачивала шиворот-навыворот. Каждая тряпка, старые брюки мужа, свои девичьи платья, наверное, и обноски матери Гитл и, пожалуй, бабушки — все это богатство хранилось в сундуке, и хозяйка держала свой клад под ключом, все шло на перекройку, переделку, перелицовку на новый наряд для Мойшеле.
— Чтобы быть со вкусом одетым, не надо ехать в Париж, не надо быть Ротшильдом, — говорила Инвалидная улица, — чтобы выглядеть, как артист, надо иметь такую маму, как у Мойшеле, такую жену, как у нашего ребе, пусть Всевышний продлит его годы и годы Гителе тоже, уже не говоря про их золотого мальчика, который прямо-таки картинка.
Мойшеле... Мойшеле... Никогда не угаснет в сердце боль по тебе. Бог знает, что творит, но с Мойшеле Он мог бы обойтись лучше, чем обошелся. Да простится мне за сомнения мои, будь милостив, Владыка и Царь Вселенной...
Так начиналась каждая прогулка реб Ицхока с тою дня, когда увезли его сына, его мальчика. Как может отец перенести все это? Отец может, должен, а мать — как ей жить на земле, которая стала злой мачехой невинному, святому мальчику только за то, что он произнес глупое, необдуманное слово. Хотя причем здесь земля, если творят зло люди, живущие на ней.
Реб Ицхок шел по утопающей в предрассветной черноте Инвалидной, и боль постепенно отступала, казалось, каждый дом, мимо которого он проходил, принимал на себя часть его боли, и окна, одно за другим зажигавшиеся светом лампы, давали знать одинокому пешеходу, что они знают о его беде, сочувствуют ему, разделяют его горе.
— Спасибо тебе, улица, спасибо вам, люди, — шептали губы старика и он чувствовал облегчение — только так он спасался, оставляя Гитл дома, в том доме, где находиться одной было великой для нее мукой.
Улица, Инвалидная улица. Кому пришло в голову так назвать ее и поселить на ней не самых счастливых на свете людей.
В детстве отец учил его, что над головой человеческого зародыша горит свет, и такой яркий, что эмбрион может обозревать всю вселенную. С годами мир, оказывается, сужается, и взрослый человек, в лучшем случае, способен увидеть из конца в конец только свою улицу.
Иногда приходится просто сожалеть, что в паспорте указан только город, только Бобруйск, но опущена улица, на которой человек родился. Потому что каждая бобруйская улица это не просто улица, а целая Европа или Африка. Со своим ландшафтом и обычаями, драмой и комедией. Инвалидная улица отличается от Шоссейной, как Австралия от Америки, хотя они пересекаются.
Инвалидная улица... Река детства. Не широкая и не узкая. Как раз такая, как надо. С булыжной мостовой, с земляными тротуарами, кое-где выложенными кирпичами или досками. Вот бежит она перед реб Ицхоком — от Песков до стадиона «Спартак», бежит, цепляясь за штакетники палисадников, без которых нельзя себе представить дом, как брак без шатхна, как свадьбу без бадхна. В палисадниках цветут настурции, закрываются на ночь синие анютины глазки, ютятся, словно бедные родственники, незабудки. Для домохозяйки с Инвалидной улицы палисадники всегда были частицей мирового цветочного ковра, бессмертного и хрупкого, как Надежда. Женщине, нагруженной заботами, хлопотами, нищетой, хочется иногда почувствовать себя царицей и, придя в свой цветник, она оказывается на троне. Палисадник — таинственная и счастливая миква, очищающая душу, другой мир, колющий и щемящий, как ожидание первой любви.
Реб Ицхок ловил себя на мысли, что мог бы выступить со сцены с собственным монологом об улице своего детства... И по мере того, как вспыхивал свет в окнах и гасли звезды над просыпающимися домами, старик разыгрывал в своем воображении спектакль, написанный жизнью улицы, ее верноподданными. В этом спектакле столько действий, сколько домов на Инвалидной. но он тем и замечателен, что не похож ни на один другой спектакль во всей Вселенной. Реб Ицхок улыбнулся своей мысли, поскольку как раз приближался к дому Файве по прозвищу Граф. Ну, если быть точным, то дом давно уже был у Графа отобран Советами и отдан многодетной семье Алиэзера Боровика, и бывший хозяин занимал в нем каморку, в которой до революции держал дрова на растопку кафельной голландки, невиданной роскоши на всей улице. А забрали дом у старого кацева за то, что у него была маленькая мясная лавочка, и каждый еврей мог в ней купить на праздник полкило свежей телятины. Советы посчитали, что Файве угрожает их существованию, а его прозвище напоминает о буржуйском происхождении, и одним махом покончили и с лавочкой, и с домом Графа, хотя евреев с графским титулом было меньше, чем счастья у реб Ицхока.
Если Файве-Граф не сошел с ума, то только потому, что у него есть такая жена, как Саре-Брохе. Реб Ицхок еще раз готов поклясться и нарушить заветы предков, что только эта женщина может поспорить с его Гитл во всех отношениях. Он представил себе вечер в доме Файве-Графа накануне субботы и решил заглянуть — конечно, в мыслях, — на крохотную, сверкающую чистотой кухоньку, чтобы полюбоваться делами рук хозяйки и увидеть, чем она закупоривает русскую печь, иными словами, готовит чолнт для своего мужа.
Реб Ицхок так и знал — Саре-Брохе прячет в горячую печь куриный бульон, желтый, как желток, кое-где пузырящийся слезами любви, оброненными хозяйкой — все знали, как нежно эта старая женщина любит своего красавца-мужа, высокого и стройного, седого и усатого, как гусар. Кроме бульона, Соре-Брохе приготовила на субботнюю трапезу гречневую кашу, искрящуюся каждой крупинкой, и куриную ножку такой свежести, будто ее несчастная владелица еще продолжает ковылять по двору. Каша будет посыпана вареной фасолью, вывалянной в гусином жиру, а про кугель лучше вообще промолчать — об него можно обжечься, как о губы возлюбленной. Так что Файве-Граф будет доволен и приправит творения своей жены хорошим кидешом и не худшим бокалом вина.
Вместе с Файве и Соре-Брохе живет их дочь Маня и внук Беня Зилбер, которого бросил на произвол судьбы родной отец. Живется Бене как сыру в масле. Мальчику купили бумажный костюм за рубль двадцать на вырост. Бене нужен был костюм тридцать шестого размера, а ему купили сорок шестой, почти за те же деньги, — и несколько раз закатали брючины и рукава пиджака. Хорошо, что Беня не попался на глаза директору заезжего цирка — тот бы принял его за сбежавшего клоуна. Особенно в тот период, когда на костюме уже сияли первозданной новизной три-четыре полосы-кольца. Для Бени эти уроки экономии не пропали даром, и когда его однажды послали купить восьмой номер галош, он принес домой четырнадцатый.
— Что я — дурак, зейде, — сиял Беня от восторга, — если за те же деньги можно купить галоши в два раза больше!
— Ты такой же умный, как я сумасшедший, — пожимал плечами Граф.
Его дочь Маня спала и видела во сне не сына, а его отца, который бросил ее. Шолом Зилбер работал пожарником и такую роскошь, как бульон и томленую в гусином жиру фасоль, не мог себе позволить. Такую роскошь мог себе позволить только Файве-Граф, который еще со старых времен, когда он содержал мясную лавочку, любил вкусно поесть.
Пожарник Шолом Зилбер, по прозвищу Геликон, обходился черным горохом, который его бывшая жена Маня тайно варила в глиняных горшках и приносила беглому мужу прямо в пожарное депо, что торчит каланчой за городским базаром. Еврею не запрещается говорить кидеш и над постным, как лицо обманутого жениха, горохом, но Зилбер с малых лет был слишком ленив и не выучил ни одной молитвы, зато его лень привела его в пожарники, а бобруйского пожарника по степени безделья мог переплюнуть только покойник. Шолом целыми днями валялся на топчане, и далеко не каждый пожар заставлял его менять лежачее положение. Зато поесть Шолом любил за троих, и когда Маня появлялась с горшком черного гороха, великий лентяй обретал резвость петуха перед закланьем. И — что самое интересное— приводил в восторг весь каланчовский люд. Сонные пожарники разминали кости, трещали пальцами и с нетерпением ждали последствий расправы Шолома с горохом. Самый нетерпеливый уже лез со своими условиями:
— Шолом, если ты выдашь «Сильву», мне не жалко плюс к маленькой добавить фляжку пива!
— Гробер юнг, если мне удастся напряжение внутри живота, я захвачу кусочек из «Цыганского барона», — смеялся Шолом»
Разделавшись с горшком черного гороха и немного выждав, он спускал штаны, снимал с керосиновой лампы стекло и с его помощью брал несколько довольно сносных нот, напоминавших, по мнению музыкальных пожарников, знакомые мелодии из любимых оперетт. Во всяком случае, свое прозвище Геликон Шолом Зилбер оправдывал, и присутствие Мани нисколько не смущало его — в конце концов, она сама лезла к нему с этим дармовым горохом.
Реб Ицхоку стыдно вспоминать про непристойности этого безбожника, но ведь мир состоит не только из праведников, а слуге Божьему следует хранить в памяти как благочестивые, так и постыдные поступки своих соплеменников, тем более, что раньше или позже Всевышний все расставляет на свои места и воздает каждому по заслугам. Недаром сказано: кто на чем сидит, тот па том и горит. Геликон сидел на огне. От огня он получил урок на всю жизнь, и только доброта Владыки небесного спасла Шолома от беды.
Все началось с того, что Геликону посоветовали испытать качество газа огнем.
— На мой ум, ты выжил из своего ума, — гонимый нехорошими предчувствиями, насторожился Шолом.
— По моему мнению, ты, Шолом, можешь попробовать, конечно, за хорошую плату, — подзадоривали Геликона товарищи.
— Плата — смата — драта! — воскликнул Шолом. — А что если я не подрассчитаю?
— У тебя кишка тонкая!
— У меня тонкая? — оскорбился Шолом. — Так я тебе покажу, какая у меня кишка!
По словам очевидцев, следующий послегороховый сеанс Геликона сопровождался поднесением к отверстию лампового стекла зажженной спички. Свидетели потом долго рассказывали, и вся улица умирала от хохота.
— Ой, что было! Рвались петарды, вспыхивали фейерверки, а зрители от смеха падали с топчанов. Но потом, — тут они таращили глаза, изображая на лице ужас, — потом вспышка огня перекинулась на шоломовские заросли. Что тут началось! Геликона спасло то, что мы хоть понаслышке, но все-таки знали, как бороться с огнем Мы как-никак пожарники!
После этого происшествия, когда Геликона просили спеть что-нибудь из оперетты, он обиженно отвечает вопросом:
— Кто я тебе — Астахов?
Артист Астахов был знаменитый комик в городском театре музыкальной комедии.
Реб Ицхок улыбнулся воспоминаниям, и на душе у старика посветлело. Небо стало стягивать с себя ночное покрывало, и реб Ицхок увидел утреннюю звезду — она засияла, будто пламя свечи, которой зажигают другие свечи в праздник Хануки, и при ее свете он увидел себя человеком, проделавшим долгий и тяжкий путь. На этом пути его терзали дикие звери, огонь слизывал кожу, скорпионы целились ядом. Он измучился, исстрадался, падал, но поднимался и шел... Но сколько можно идти без отдыха, и он решил отдохнуть. А чтобы отвести душу — запеть. Запеть, конечно, веселую песню. Но как ему запеть веселую песню, если из души не ушли боль и мука, грусть и усталость. Попробуйте глотнуть красного перца и улыбнуться! Мысль эта понравилась реб Ицхоку — он, кажется, нашел ответ — еврейская музыка такая же, как еврейская жизнь — в веселье входят слезы, в радость горе, в безысходность вера. Как в слово «снежность» входит нежность, надежда — в «безнадежность».
* * *
Мудрецы учат, что утренние часы самое подходящее время для благословения и милости. Среди дней недели больше всего подходит для этих же целей вторник — третий день недели после шабата. Мудрецы исходят при этом из того, что при сотворении мира Гашем во второй день ни разу не отозвался хорошо о созданном им, зато в третий день он одобрил свою работу дважды. А поскольку время состоит из прошлого, настоящего и будущего, и они меняются местами, то, что было хорошо в прошлом, надо сохранить и для будущего. А разве случайно назначили мудрецы пост на день, в который много-много лет назад в еврейской истории происходили трагические события? Традиция, обычаи должны смягчить воздействие злых сил на народ Исраэля, уберечь евреев от новых несчастий — но, наверное, несчастий, обрушивающихся на евреев, больше, чем дней в году, и потому уповать следует на Бога во все дни.
Конечно, если еврей хочет сделать милость в другие часы суток или любой день' недели, ему это не возбраняется, но он должен быть готов к тому, что для достижения цели придется потратить больше сил, чем в часы и дни, отмеченные Всевышним.
Реб Ицхок знал эти прописные истины еще с хедерских времен и всегда придерживался законов еврейской жизни, но воистину сказано: не миновать того, чему суждено быть. Реб Ицхок всегда ждал последнего месяца года — Элул, когда Гашем особенно добр к тем, кто следует Торе, реб Ицхок свято чтил другой полный месяц — адар — время избавления от врагов, когда Эстер и Мордехой победили Амана, но время играло с ним, как кошка с мышкой, а однажды оно цапнуло его лапой, подбросило вверх и позволило свободно шлепнуться о землю.
Это случилось в тот день, когда забрали Мойшеле. Весной тридцать седьмого года, в неполный месяц Таммуз. Сказано: время рождаться и время умирать, время умирать, время насаждать и время вырывать посаженное Все, что произошло с того дня, реб Ицхок может прочитать на лице своей Гитл — за три года она прожила тридцать лет, или все триста, кто может сосчитать морщины на лице матери, у которой отобрали сына...
Эта мысль застала раввина у большого многооконного дома сапожника Довида Финкельштейна, и реб Ицхок подумал, что есть зависимость между течением времени в мире и событиями в нем. Мойшеле был другом и ровесником сына Довида и Блюме — Нахмана. Когда эти юноши шли по Инвалидной, открывались окна домов, красота и доброта мальчиков одаривали людей радостью.
— Писаные красавцы! — вздыхала улица. — На загляденье!
Довид Финкельштейн пошил Нахману белые лаковые туфли с черной полоской и синий костюм в белую полоску. К осени Нахман одел первое на Инвалидной улице кожаное пальто, и Гитл заложила бабушкино кольцо с бриллиантом, но справила Мойшеле точную копию наряда Нахмана. Мало того, так она съездила в Минск и привезла Мойшеле черную фетровую шляпу. В семнадцать лет Мойшеле и Нахман смотрелись как американцы. Конечно, Аня Фундатер и Маша Вольфсон очень порядочные девушки, но для первых женихов с Инвалидной они пока что явно недотянули.
Так считала Гитл.
У мальчиков был свой счет, и этот счет погубил Мойшеле...
И теперь, поравнявшись с домом Довида Финкельштейна, реб Ицхок вдруг вспомнил те далекие дни, когда Нахман, еще совсем ребенком, приезжал на велосипеде — первом на Инвалидной улице — звать шойхета, реб Гдале, который жил по соседству с раввином.
Поздней осенью хозяйственная Блюме, мать Нахмана, проверив темные деревянные клетки, в которых томились гуси, говорила Нахману:
— Ну, сынок, кажется пора звать шойхета. Им уже трудно дышать от жира. Съезди, пожалуйста, к реб Гдале и скажи ему, что я приглашаю.
Блюме потом рассказывала, что Нахман смотрел на зажиревших от овса и неподвижности гусей с болью — ему было невыносимо жаль их. Он представлял, как появится шойхет в неизменной бархатной ермолке, как станет тщательно мыть руки, потом молитвенно сложит их, зашепчет какие-то особые слова, затем закатает рукава белоснежной рубашки и станет поочередно вытаскивать из клеток несчастных птиц, тяжелых, как камни. Зажав гуся между коленями, шойхет ловким движением заломает покорную шею, скубанет перья и легким, гибельным движением проведет по ней своим остро отточенным халэфом... Подвешенные за связанные лапки гуси изойдут кровью, испачкав кое-где свои атласные перья.
— Мальчику казалось, что если бы не пришел реб Гдале, гуси жили бы и жили и, наверное, ища выход, он спрашивал меня: «Скажи, мама, почему наших гусей должен резать только реб Гдале, а не, к примеру, Сергей-Шпундяк?» Вы его знаете — это наш сосед, известный на всю улицу голубятник. Что мне оставалось ответить Нахманке? Я объяснила ему, что наша вера не позволяет, чтобы еврей ел трефную пищу. Если наших гусей зарежет Сергей, сказала я ему, мы не сможем их есть. Вера есть вера. Не нами она придумана. Наш долг — следовать заветам наших предков. Если человек ни во что не верит, он может убить другого человека. Ты, Нахманке, должен это понять, ты ведь умный мальчик...
Нахман, хоть и был умный мальчик, задал тот же гпупый вопрос и ему, реб Ицхоку, когда он появился в их дворе. И он так ответил мальчику:
— Ты никогда не читал Талмуд, сын мой, если бы ты читал Талмуд, ты узнал бы о том, как однажды царь пригласил к себе пообедать умных и глупых рабов. Набожных и безбожников. Первые приоделись — вера помогла им поверить в искренность приглашения. А безбожники, которые ни во что не верили, не поверили и парю. Они явились в рваных одеждах, как бы смеясь над царским приглашением. Рассерженный царь первых посадил за стол, а безбожникам сказал: «Вы не верите ни в Бога, ни в меня, царя вашего. А посему повелеваю вам стоять у стола и смотреть, как другие едят». Все беды, сын мой, от неверия...
Мойшеле, когда отец рассказал ему эту старую притчу, вдруг спросил:
— Папа, а почему в мире есть цари и бедные?
— Потому что есть трудолюбивые и ленивые, — ответил реб Ицхок.
— Почему люди убивают друг друга? — не унимался Мойшеле.
— Потому что не верят друг другу, — подумав, ответил отец.
— Отца Ани — Велвла Фундатера вчера забрал черный ворон. Как ты думаешь, Сталин даст его убить?
— Разве сам Сталин убивает врагов народа? — спросил отец не подумав, ибо испугался вопроса сына.
— Велвл — враг народа, папа? Анина мама, Нойме, ты ее хорошо знаешь, папа, говорит, что ее муж как коммунист работает за троих на своей мельнице, а домой приносит копейки, и они не всегда едят досыта. Она назвала мужа идиотом и дураком.
— Язык Ноймке острее халэфа, сынок, — ответил реб Ицхок. — А вот в дом к ней ты ходишь зря, — реб Ицхок со стыдом и болью вспомнил свой совет сыну, он имел в виду совсем не то, что мог подумать мальчик — отца тогда больше волновала Аня, чем ее отец — эта девушка слишком часто стала прибегать к помощи его Мойшеле.
— Я хожу к Ане, она замечательная девчонка. Мы с ней решаем сложные задачки — у нее совсем не идет алгебра.
Реб Ицхок поднял на сына свои синие глаза и словно впервые увидел его. Над верхней губой мальчика проступала черная линия усов, а в глазах горел тихий огонь тайн, и отец, легко прочитав ее, испугался. Такие глаза способны привести человека к беде — они, не моргнув, заставят его сказать правду тогда, когда говорить ее опасно, смертельно опасно. Реб Ицхок еще раз в упор посмотрел на сына. Солнечный луч сквозь оконное стекло проник в комнату, скользнул по каштановой шевелюре Моисея, и отцу показалось, что мальчик на мгновение поседел.
— Сынок, — сказал отец, взяв его за руку, — сказано в наших книгах: время раздирать и время сшивать, время молчать и время говорить.
— Ты считаешь, что сейчас время молчать? — резко спросил юноша.
— Я думаю, что для твоих лет сейчас время плакать и время смеяться, время сетовать и время плясать, сынок.
Почему он так разговаривал с сыном в тот день, решивший все — судьбу их троих — Мойшеле, Гитл и его, отца. Разве так должен говорить отец с сыном? Так говорят с человеком, пришедшим за советом, ищущим утешение в учении, а не с сыном, кровью своею, пришедшим к отцу за правдой. Открыв ее сыну, быть может, он сберег бы его от трагической и ненужной борьбы за нее. Но разве может быть ненужной борьба за правду? Может, может, если отец теряет единственного сына... Никогда, никогда не смирится сердце с этой потерей, и теперь, через три года, еще острее боль и глубже рана, и безысходнее отчаяние.
Реб Ицхок сравнялся с домом, где жил Сергей-Шпундяк и высоко над крышей поднималась затянутая густой сеткой голубятня. Птицы время от времени наталкивались на железную ограду, отделявшую их от неба, и распускали крылья, чтобы спастись от удара. Мойшеле любил голубей, и, когда он закончил с похвальной грамотой третий класс, отец купил ему двух птиц — другого подарка он не хотел. Все мальчики Инвалидной хотели быть похожими на Сергея, наверное, потому что он был единственным владельцем неба, что висело над деревянной улицей. Голуби Сергея украшали небо над Инвалидной, как цветочки ситец. Свист Сергея будил улицу, как полковая труба — новобранцев. Никто не знал, кто был Сергей — русский, белорус, поляк или еврей, хотя его мать была чисто белорусской женщиной, а отец — чисто русским поляком. Сергей был признанным атаманом улицы, и ослушаться его или, не дай Бог, нарушить данное ему слово считалось таким же немыслимым делом, как тронуть его голубя, если тот удостоил чужую крышу чести сесть на нее.
Время от времени улицу посещал шарманщик, одноногий пират, носивший фуражку царского образца и выцветшую тельняшку. Шарманщик пел песни про любовь и про разбитое счастье, и про то, что:
умру я, умру я,
похоронят меня,
и никто не узнает,
где могилка моя
Потом в репертуаре пирата стали появляться старорежимные нотки:
Обошли мы сто морей — ...
рыбой и не светит. Ей ..
Надоумил рыб еврей —...
не полезли в сети. Ей..
Восемь дней идут дожди —
ну, хоть плачь, хоть смейся. Ей...
Вновь устроили жиды...
нам потоп библейский. Ей...
Однажды Сергей услышал эти частушки и, не говоря ни слова, вырвал у певца шарманку и с размаху разбил ее об угол дома. Шарманщик ругался такими словами, каких не слышали даже позорно убегающие воины Олоферна. Сергей дал ему спокойно высказаться, и когда тот иссяк, тихо-тихо, но вполне внятно заметил пирату, наверное, нарочно, по-еврейски:
— Хазер!
— Ты бы видел, какие у него были глаза, когда он разбивал шарманку! — кричал Мойшеле. — Ну, как у... Ну, как у Чапаева, — наконец нашел он нужное слово, и отец представил себе этого рыжеволосого зеленоглазого богатыря в гневе и невольно втянул голову в плечи так, словно это на него, а не на шарманщика, ринулся атаман Инвалидной улицы.
Сергей познакомился с Мойшеле, когда тот пришел в дом голубятника, чтобы пригласить Барыню-прачку. Сергею пришелся по душе этот странный мальчик с глазами мечтательной девушки, и он сказал Мойшеле:
— Можешь на меня рассчитывать — твоих голубей никто не тронет. Скажи папе, что я обещал...
Барыня-прачка, пожилая женщина, подлинное имя и фамилию которой никто не знал, появлялась вечером на нечетной стороне улицы, одетая по моде прошлого века — в черную юбку, широкополую шляпу под дырявой вуалью, с лорнеткой у шеи и зонтиком, болтающимся на полусогнутой руке, и тот, кто встречал ее утром, ни за что не узнал бы ее вечером.
Жизнь способна так ударить человека, что от этой оплеухи он всю жизнь пятится и пятится. Чтобы устоять на ногах, ему необходимо успеть заглотнуть свежего воздуха. И когда Мойшеле встречал Барыню-прачку вечером, его охватывал необъяснимый страх. Он казался себе маленьким, как лилипут, выступающий в городском цирке с великаном-клоуном. Ему казалось, что это вовсе не Барыня-прачка, а какая-то чужая, заезжая женщина, может быть, даже графиня или княгиня из только что прочитанной им книги. Вот-вот она обратится к нему по-французски, и он не сможет ей ничего ответить не только потому, что не знал по-французски, а потому, что станет краснеть и заикаться, сгорая от стыда и волнения. Господи, сколько раз попадал он в нелепое положение из-за этой глупой привычки краснеть до ушей, когда к нему обращалась женщина. Барыня-прачка вводила Мойшеле в мир, в котором он никогда не жил, но который, казалось, хорошо знал и которого страшно пугался.
Но наступало утро, и мама говорила:
— Сбегай к Барыне-прачке и скажи ей, чтоб пришла в понедельник стирать белье.
И после этих слов все становилось на свои места. Исчезало чувство страха, уши уже не пылали, а французский язык казался диалектом идиш с Инвалидной улицы.
Мойшеле прибегал к высокому забору Сергеева дома и что есть силы кричал:
— Барыня-прачка, мама просит, чтобы вы пришли в понедельник.
— Вон отсюда, жиденок, — громко неслось в ответ из-за плотно закрытых дверей.
Это означало: «Хорошо, я приду, хотя стирать белье должны вы у меня, а не я у вас».
Барыня-прачка приходила с рассветом и начинала работать. Она раскаляла русскую печь, кухня заполнялась клубами пара и, стоя в одной холщовой рубашке, она с остервенением погружалась в стирку. Распарившись, Барыня-прачка, в чем была, шла по снегу через улицу за водой, шла, покачивая ведрами, и пар легким флером окутывал ее согнутые плечи.
Два человека жили в этой женщине: барыня и прачка Никто толком не знал ее прошлого, хотя поговаривали, что до революции она была владелицей нескольких домов, правда, не в Бобруйске, и в том городе она разъезжала в автомобиле.