Часть первая. Глава седьмая

Ай, аксоним!

Сложные чувства рождались в праведном сердце реб Ицхока, когда он оказывался у дома Мульке Лапяка. Этот безбожник нарушил заветы предков, привел в дом гойку и родил с ней трех сыновей. Что будет с евреями, если каждый жених возьмет и женится на христианке, их дети уже не будут евреями. А разве будут евреями дети в том случае, если еврейка выйдет за гоя, как это позволила себе дочь коммуниста Берла Вайнера — Сима. Она выскочила за какого-то Петра, и он увез еврейскую дочь на самую границу, в Брест, где служил начальником заставы. Что делается на этой безбожной земле, что делается. Разве будет земле приятнее, если с нее исчезнут все евреи? Что будет с землей без евреев? Никто не знает, что будет с ней, разве только Гитлер, разве что Риббентроп, недавно приезжавший в Москву и целовавшийся со Сталиным и Молотовым.
    Так что говорить про Мульке, за что его ругать, если он полюбил гойку... И лет прошло уже с тех пор много — целая жизнь.
    ...В начале августа 1919 года 1-я Великопольская Познанская дивизия сначала хорошенько потрясла город из легкой и тяжелой артиллерии, а потом ринулась в Бобруйск на танках, и они подняли на его песчаных улицах ужасную пыль. Это было как раз в те дни, когда Мера Кац готовилась стать матерью будущих несчастных мальчиков. И когда они уже родились, что же было делать? Не бежать же в Березину топиться. У Березины и так хватало дел. Она и так темнела лицом за свой город, она и так краснела его кровью, бессмертная, бессменная, бессонная Березина... Это же просто страшно подумать, что было бы с городом без ее вечного течения. Ничего бы не было. Потому что без Березины не было бы самого города. Матери вскармливают детей. Реки вскармливают города. Матери умирают. Реки — никогда. Березина мелела в жару, рябилась в дождь, по-женски тяжелела весной, но в ее сердце билось одно чувство, одна боль — она любила и берегла свой город, свой Бобруйск. Березина унесла на прибрежные помойки немало мундиров и другого Казенного имущества, впопыхах кинутого несостоявшимися претендентами на бобруйский престол.
    И в августе 1919-го разделила Березина два войска — 31 тысячу польских штыков, 2200 сабель на правом берегу и 6845 красных штыков и 640 сабель на левом берегу. Среди красных штыков и сабель одна винтовка принадлежала Мульке Лапяку. Чтобы в одни руки попала и винтовка и сабля в те дни считалось непозволительной роскошью. И речь сейчас пойдет не о винтовках и саблях, а о том, как Мульке Лапяк стал красноармейцем. Далеко не каждый бобруйский еврей родился красноармейцем, а если и становился им, то совсем не по той причине, по которой подался к красным балагола Мульке Лапяк. И надо еще подумать, кто сыграл в его жизни большую роль — Красная Армия или извозчик Фроим Кац.
    И это тем более интересно, что Мульке не приходился Фроиму ни братом, ни сватом, но случилось так, что их жизни переплелись, как два ствола близко растущих деревьев — они срастаются, и кажется, что так и было предопределено самой судьбой. Славно задуманная полоса оседлости, рассуждал реб Ицхок, которую цари даровали евреям, имела свои бесспорные прелести. Люди, загнанные любовью и милосердием правителей в эти отгороженные от остального мира земли-тюрьмы, хоть и жили, как положено арестантам империи, в бедности и бесправии, компенсировали эти бесплатные дары взаимовыручкой, бескорыстной дружбой, чисто семейной осведомленностью в делах друг друга.
    Если Фроим решался навестить в деревне Боровая своего двоюродного брата Абе-Мотла Белкина, его жену Блюме и их детей Соре и Волю, еще до того, как с ним случилось это несчастье, и Блюме, выйдя замуж за До-вида Финкельштейна, переехала с ним в Бобруйск, то молодой балагола Мульке Лапяк самовольно и добровольно вызывался сопровождать соседа и предлагал свою ломовую лошадь и свои необъятные, как царская милость, дроги, чтобы отвезти кое-что туда и привезти кое-что оттуда. Абе-Мотл унаследовал от отца корчму и благодаря этому ротшильдовскому наследству женился на первой губернской красавице, одной из восьми дочерей печника, голодранца Вульфа Вайнера, никак не сумевшего хоть раз в год досыта накормить свое семейство. Дочери уходили в служанки, прачки, домработницы, кухарки, чтобы за кусок хлеба отдать свои молодые годы. Так что Блюме еще повезло, и Фроим, приезжая в гости, любовался ее красотой, согревался ее добротой и радовался за своего родственника, которому гак повезло в жизни...
    Счастье Абе-Мотла кончилось в тот день, когда в Боровую ворвались белополяки и решили повесить корчмаря, а может не корчмаря, а жида, а тем более и корчмаря и жида в одном лице. Но повесить главного врага свободной Польши не удалось, потому что Абе-Мотл, когда его тащили к виселице, тронулся умом, и даже у его палачей не хватило совести набросить ему на шею петлю.
    Конечно, если бы Фроим и Мульке оказались в Боровой в тот самый час, когда жолнежи так старались, то мог получиться большой скандал — не из тех Мульке людей, чтобы стоять в стороне, когда грозит погибель невинному человеку, и даже Фроим не удержал бы его от драки. Но разве мог Мульке Лапяк поступить по-другому? Разве мог балагола дать в обиду слабого?
    Каждый человек по-своему стремится к самоутверждению. Умный старается прослыть мудрецом, дурак — умным. Нельзя сказать, что бобруйские балаголы сплошь были мудрецами, зато — и это точно известно — все они были аксоним. Они были, эти гордецы и упрямцы, были, и слава о них по сей день все еще витает над старыми бобруйскими улицами. Это по их булыжнику ступали, цокая подковами, могучие, как дубы, тяжеловозы, и широкие, как стадион, дроги надрывно скрипели — по утрам, с восходом солнца — от недосыпу, а по вечерам, с заходом солнца — от ломоты в суставах, высушенных адской работой до последней капли смазки. Поклон тебе, лошадь бобруйского балаголы! Вот она шагает, отлитая из мускулов и упорства, с чуть приспущенной головой и напряженной, натруженной шеей, вдоль которой, словно орлиное крыло, стелется под ветром роскошная грива. Ее поступь, напористая и упружистая, как поступь циркового борца, идущего на поединок... Добрая лошадь, ее все любили — любили ее гордую голову, чуткий добрый взгляд, бархатные ноздри, из которых пар валил, как из трубы парохода, плывущего против течения. Ее любили все, и она сама любила только его, своего хозяина, своего балаголу. За что она его любила? Наверное, в глубине своей необъятной души она считала его такой же лошадью, какой была она сама.
    Можно себе представить, что такое был бобруйский балагола, которого уважала его лошадь!
    Давайте посмотрим на него, на этого уважаемого человека. Посмотрим — и что мы увидим? Мы увидим приземистого, как бы чуть приплюснутого сверху чем-то тяжелым, может быть, самой жизнью, человека в брезентовых штанах размеров на восемь больше нормы, в рубашке-косоворотке в цветочек или горошек, с расхристанным воротом, в растоптанных ботинках или смазанных дегтем юфтевых сапогах, в черной фуражке с высокой тульей и некогда твердым козырьком, изжеванным и измятым временем и непогодой. Зимою на плечи набрасывался потертый кожушок, больше для фарсу, чем для тепла, разве может не хватать тепла в железных бицепсах, гудящих, как паровозная топка?
    Балагола рождался для тяжелой работы, как мамонт для вымирания.
    И балагола искал эту работу и, играючи, на первый посторонний взгляд, накидывал в свою фуру гору центнеровых мешков с мукой или сахаром, укладывал в свои дроги пирамиды кирпичей или бревен — все, что попадалось, все, что счастливо попадалось на его пути и давало хоть какую-нибудь жратву для его халястры, плоймы, хевры, называйте ее, как хотите, но попробуйте ее хотя бы накормить. И тем более — одеть. Если балагола умел вкалывать, то его жена умела с таким же аппетитом рожать и, слава Богу, удачно и довольно часто это доказывала. Как Фейге-Шоше, по прозвищу Путеранцелиха, жена знаменитого балаголы Анцеля Ла-пяка. Того самого, который на спор свободно поднимал свою лошадь и мог с нею на плечах сделать один-другой шаг.
    — Аксн — это помесь ума и силы, — говорил он, на что интеллигентный человек мог запросто возразить:
    больше силы, чем ума.
    Так или иначе, но все восемь сыновей Анцеля Лапяка вышли в балаголы, и ни один из них не превзошел отца умом, но не уступал ему в силе. А что такое сила аксна? Это — упрямство плюс упорство, и чтобы не ударить лицом в грязь перед товарищем, а, наоборот, сделать так, чтобы товарищ ударил.
    Среди восьми сыновей Анцеля Лапяка Бог отметил своей любовью больше других — Мульке. Он был не только самый рыжий, но и самый упорный, и, как нельзя представить флюс без боли, так нельзя представить балаголу без фанаберии, и в мулькином сердце она расцвела пышнее, чем дикая примула, которую Путеранцелиха выращивала в своем палисаднике. Светло-желтые цветы с темным глазком посредине словно подглядывали за людьми, и мать говорила сыну:
    — Если ты не боишься Бога, побойся цветов, они тебя уже боятся, когда ты начинаешь показывать свой лошадиный характер, свою фанаберию!
    Фанаберия! Кому она мешала! С чьей головы упал хоть один голос из-за больной гордости и здорового упрямства этих людей? Случалось, между аксоним разгорались кулачные бои, с включением кнутов, когда не удавалось мирным путем уладить кое-какие профессиональные или узко-кастовые дела. Да, их в городе кое-кто побаивался, но кого они обманули, с кем они поступили вопреки кодексу чести, вмещавшему всего два слова: «Я сказал»? И в синагогу они приходили не только по праздникам, и не жалели последних грошей в пользу неимущих.
    Вот они и сегодня вечером пойдут втроем послушать хазна, три балаголы, три друга — Пейше Миленький, Мульке Лапяк и Берке Коган. День Рош-Ашана выдался светлый, бронзовый, и настроение у мужчин — праздничное. А тут еще встретился им реб Ицхок и первый кивнул им! Мало того, что он им попался на дороге, так он еще первый им кивнул. Такой чести удостаивался не каждый еврей, и Пейше Миленький, этот выскочка, этот молокосос, проглотив свою порцию чести, как слюну, сказал:
    — Реб Ицхок кинул мне неплохой кивок.
    — Тебе? — как взмах двух крыльев, вырвался одновременно вопрос у Мульке и Берке.
    — Мне.
    — Слышишь, Берке, што плетет эта собачка? — спросил Мульке.
    — Я слышу, что вы оба готовы побиться за один кивок, который ребе кинул мне лично, — ответил Берке, не сбавляя шага. — И еще я не слышу, а вижу, что вы такие же аксоним, как моя коза — раввин. Настоящий аксн не станет красть чужой кивок, который ему не принадлежит.
    — Берке, ты меня в расчет не берешь? — покраснел от гнева рыжий Мульке, — а зря...
    Прошел час, может быть, два, а три балаголы, три аксоним все еще не поделили кивок реб Ицхока. Наконец, Берке это все надоело и он крикнул:
    — Ша! Тогда я имею к вам снисхождение сказать:
    мы идем как нормальные евреи к ребе, и пусть он нас разнимет. Хоть моя гордость и не позволяет мне спорить с молокососами.
    Берке мог себе позволить этот тон разговора, потому что был намного старше Мульке и Пейше. К тому же Коган вернулся с империалистической войны с железным крестом, но частично без того, что делает мужчину мужчиной. Только не думайте, что Берке вместе с невозвратимой потерей потерял хоть один грамм своей фанаберии. Наоборот. Как голодный про хлеб, Берке любил говорить про свои любовные похождения в Польше и Германии, где он был как русский солдат. Однажды, когда в иллюзионе на углу Шоссейной и Пушкинской показывали какой-то немецкий боевик, в котором главную роль исполняла не то звезда экрана Барбара Штумферд, не то знаменитая циркачка Эльза Гирхертоп, Коган, увидев ее в темноте на белом полотне, открыл секрет своим друзьям, причем, как всегда, пикантные подробности своей жизни изложив по-русски:
    — Это Магда, она сделала от меня аборт, а после того у нас с ней была двойня. А отель, где это было, зовется «Драй швайн», что по-русски будет «Три лебедя». Я ведь в армии пересаживал с немецкого на русский при штабе корпуса.
    Авторитет у Берке Когана был высокий и заслуженный, и рыжий Мульке, который славился своей золотой юностью и железным упорством, принял предложение, согласившись идти к реб Ицхоку, чтобы тот их рассудил.
    Теперь, если встать на Муравьевской лицом к солнцу, то можно увидеть, как по Адамовской в сторону Инвалидной шагают три балаголы, и легкий осенний ветерок разносит запах жареного, потому что благородный гнев сжигает их сердца. На углу Адамовской и Пушкинской они обходят старинный дуб, в который каждое лето попадала хоть одна молния, и хотя по этой причине крона его была здорово потрепана, это не мешало корням намертво держаться за землю. Мульке, конечно, с досады стеганул по стволу кнутом, но от его свиста только взлетела стайка испуганных воробьев. Балаголы спешили, обгоняя друг друга, и густая пыль стелилась за ними, будто от жены шойхета, когда она с криком бегает за вырвавшимися на волю петухами.
    Во дворе раввина, как у каждого еврея, тоже водилась живность, и Гитл как раз разбрасывала корм пернатым. На жердочках висели только что принесенные от шойхета куры к субботнему столу, и жена раввина собиралась их обскубить. Так что балаголы явились в дом реб Ицхока в этот час явно не кстати. Сам хозяин собирал тфиллин к вечерней молитве и весь был погружен в мысли о предстоящей субботе. Но реб Ицхок не был бы мудрецом, если бы выказал свое неудовольствие неожиданным налетом балагол. Это глупость не знает никаких границ. А мудрость такие границы имеет, и раввин сказал гостям:
    — Садитесь, дети мои, и сделайте ша! Я схожу по своим надобностям, а моя жена Гитл пока подаст вам чаю.
    Наконец, реб Ицхок вернулся, глянул в окно, очевидно, для того, чтобы убедиться, достаточно ли чистым ожидается сегодня небо для вечерней молитвы, и сказал:
    — Ну, дети мои, что вас толкнуло в этот тихий час в дом старого еврея?
    — Вы должны мне открыть глаза, — сказал Берке по-русски, — а этим молокососам закрыть их рты.
    Пейше и Мульке напряглись, как петухи перед дракой.
    —Ша, киндер, ша, — вмешался реб Ицхок, — если вы пришли ко мне, то вы должны говорить молча. Ну, Пейше, в чем дело?
    — Мне не надо нукать, реб Ицхок, я не конь. И вы мне не кидаете овес. Вы меня сегодня повстречали и кинули кивок, так я говорю?
    — Так, Пейше.
    — В таком случае у меня нет вопросов, реб Ицхок.
    — В таком случае у меня есть вопрос, реб Ицхок, — загорелся, как рябина, Мульке.
    — Говори, сын мой, я тебя слушаю.
    —— Эта собачка убеждает вас, что вы отдали кивок ему, в то время, как там был я. не принимая во внимание Берке. Так что у меня есть вопрос к вам, реб Ицхок: вы окончательно заявили, што кивок вы отдали Пейше, или эта ваша ошибка? — Мульке снял черную форменную фуражку, вытер концом рубашки пот со лба, метнул в сторону ребе сверлящий взгляд. Реб Ицхок перехватил его и, прежде чем ответить Мульке, громко крикнул своей жене Гитл, чтобы та следила за петухами, которые готовы выклевать сопернику глаз, разодрать в кровь красный, налитый огнем гребень. Конечно, реб Ицхок тянул время...
    — Пейше, — сказал, наконец, раввин, — скажи мне, сын мой, почему ты так уверен, что я отдал кивок тебе
    первому?
    — А-а-а? — поперхнулся вопросом Пейше. И тогда вечная мудрость осветила лицо ребе, как освещает солнечный свет субботний подсвечник, и реб Ицхок произнес такие слова:
    — Дети мои, я встал в большой тупик и, чтобы выйти из него, должен послушать один случай из вашей жизни. Тогда с божьей помощью ваш спор получит благополучное завершение. Один случай, Пейше.
    — У меня таких случаев, как трава, — крикнул Пейше.
    — Трава мне не нужна, Пейше, мне надо один случай, — сказал реб Ицхок.
    — Это было на одну зиму назад, — начал Пейше и высморкался в кулак. — В ту зиму все замерзли, даже мой конь кашлял. В один день, а еще точней — в одну ночь я приезжаю назад домой на своей фуре из Свислочи, куда меня профсоюз и сам Хаим Гельфанд послали за зерном. Вы его, ребе, знаете, раз он снимал на Инвалидной полдома как раз напротив Семеновской. Это через два квартала от дома Уфлянд, где напротив живет Лейбе Динабурский, и у него сад выходит задом на Татьяновскую. Динабурского вы знаете — он боролся в цирке, и все балаголы кричали: — «Лейбе мах эм дем прием», — и Лейбе делал прием и ложил борца Стрижака на обе лопатки. Если вы не были в цирке, реб Ицхок, так я вам напомню, что Лейбе был в синих карпетках с красными подвязками.
    — Пейше, не делай такой круг, — перебил его Мульке.
    — Я свой круг знаю, и не гавкай, — Пейше опять высморкался в кулак. — Так где я вас оставил, реб
    Ицхок? Ага. Так вот — приезжаю в мороз к своим воротам, ставлю коня в ясли, даю две охапки соломы, ибо овес я не вижу и конь тем паче, даю солому и иду себе в дверь и стучу кулаком. Слышу, сходит моя Раше с постели и топает к двери. Как я слышу? Я вижу, что от ее ног дом колеблется. И спрашивает моя жонка:
    — Пейше, это ты?
    «Я, а кто еще может к тебе ночью стучать, старая дура», — так я говорю в мыслях, а на самом деле молчу, хоть мне не тепло.
    — Пейше, это ты? — вторично спрашивает моя Раше. — Это ты, Пейше? Я слышу, что это, наверно, ты, а ты не слышишь, что я спрашиваю?
    «Слышу, слышу, слышу, дура! — кричу я в мыслях так, что у меня лопаются перепонки в ушах. — Открой сейчас же, а то из меня будет сосулька!»
    — Пейше, это ты? — Раше меня изводит.
    «Я! Я! Я! — внутренне кричу я и вдобавок киваю годовой, вот так, — и Пейше по-лошадиному замотал головой, — уже чувствую, что в мыслях меня для мороза не хватает, и у меня не чувствуют ноги и руки, и даже спина — один живот еще бурчит, слава Богу, и я его облегчаю...»
    — В этом ты большой спец, — перебивает его Мульке.
    — Так вот, реб Ицхок, кто из моих конкурентов может всю ночь стоять на морозе, кивать, как конь головой, стучать в дверь, но не сказать жене, что это я? Кто может, а? Ты можешь, Мульке?
    — Я же не болван, как ты, — засмеялся рыжий конкурент, и его глаза сделались мечтательными, как у пса, голову которого, как вспоминал пророк Исайя, древние евреи приносили в жертву Богу.
    — Пейше, я вижу, что мысленно ты мыслишь хорошо, но почему ты сразу не сказал вслух жене, что это ты? — реб Ицхок протер оконное стекло пальцем и сдул с него пыль.
    — Реб Ицхок, — обиделся Пейше, — за кого вы меня держите? Из вашего рассуждения, я должен, как простой еврей, сразу сказать своей жене «это я» и на этом будет конец, да? Так я вам 9твечу так: жена аксна должна видеть своего мужа через дверь, даже если он молчит. Если муж сразу признается, что это будто он
    стучит, то этот еврей уже будет похож на меня, как заяц на хорошего коня.
    — Да! Ты, Пейше, настоящий аксн, и я помолюсь за тебя когда соберется миньян, — и реб Ицхок нахмурился, как октябрь.
    — Не надо, ребе, так спешить на молитву, — сказал Мульке, — есть еще два из трех, и я буду второй, — он подошел к раввину и, широко раскрыв рот, указал на него крючковатым, в жестких подушечках, пальцем. — Мне, между прочим, не сто двадцать лет и мне надо иметь тридцать два зуба, а сколько их у меня? Теперь спросите, где мои железные, как у собаки, зубы? Их мне выбили? Так вы знаете, что не родился еще тот гвар, который поднимет руку на Мульке Лапяка, — и он повернул свои желтые, как у быка, глазные яблоки в сторону Берке, как бы бросая ему вызов, но тот только отмахнулся: в глубине души Коган уважал Лапяка за силу и за готовность постоять за слабого, и за неукротимое упрямство. — Так где, вы думаете, мои зубы, — продолжал Мульке. — Они лежат у нашего дантиста Беньомина Родштейна в плевательнице, как жемчуг на дне океана.
    — Зачем они лежат на дне океана у Родштейна, а не стоят у тебя во рту, Мульке? — тихо спросил реб Ицхок.
    — Зачем? Затем, что мне пришлось показать свой характер, реб Ицхок.
    — Я не совсем понимаю тебя, сын мой, — реб Ицхок сквозь стекло видел, что зарезанные птицы уже изошли кровью, и крикнул жене: — Гитл, пожалуйста, сними их с жердочек. Правую и левую можешь обскубить, — и, обратившись к Мульке, спросил: — У тебя болели зубы, сын мой?
    — У меня болел зуб, реб Ицхок, — повторил Мульке,— и я пошел к дантисту, у которого золотые руки и бриллиантовая голова, к Беньомину Родштейну. Он говорит: "Садись в кресло". Я сел в кресло, иначе говоря, стул, по-егоному. Он говорит: «Открой рот». Я открыл. Он говорит: «Какой болит?» Я молчу. Он вторично повторяет: «Какой болит?» Я вторично молчу.
    — И ты молчишь, Мульке, — сказал ему в тон реб Ицхок и снова посмотрел в окно, и увидел в воздухе
    легкие пушинки, летящие с обскубанной птицы. — А зачем ты молчишь?
    — Как это, зачем я молчу? Что вы делаете из меня туру. Зачем евреи тащат курицу к шойхету? Зачем еврею кошер? Если я пришел к дантисту и открыл рот, так на то он дантист, чтобы знать, какой зуб у меня болит. И если вы решили, что Родштейн сразу угадал, какой зуб у меня болит, то вы встали не на тот путь, ребе. Наоборот — он вырвал у меня ровно десятку здоровых зубов, пока случайно не споткнулся об тот, который болел.
    — И ты молчал, Мульке, — уже утвердительно сказал реб Ицхок.
    — А из вашего понимания, я должен сесть в кресло и сказать: «Дантист Беньомин Родштейн, вот здесь мне болит зуб и вырви его первым», — да? Так не кладите себе птички за пазуху, ребе, со мной этот фокус не пройдет. За кого вы меня держите?
    — Я считаю, что ты первостатейный аксн, — сказал реб Ицхок, и его лицо помрачнело, как ноябрь.
    Раскаленное солнце слизывало с земли последние капли влаги. Сомлевшие куры попрятались в тень изгородей, и только петухи, обреченно и страстно выставляя груди, выкрикивали свои любовные монологи. Гитл косила на них недовольным взглядом: кыш! Она уже успела обскубить зарезанную птицу и теперь набивала перьями холщовые мешки, взвешивая их на глаз. И тут вступил в разговор Берке Коган. Изнемогший от нетерпения и жары, он ринулся на реб Ицхока, словно под холодный душ.
    — Мы пришли втроем, реб Ицхок, то не надо подсуживать, пока вы не выслушали все стороны. Что за шутка, на ваше мнение, вырвать за ту же плату один-второй лишний зуб? Кому надо его волчьи клыки! А вот то, что у меня чуть не обрезали, надо не только мне как мужчине, но и моей жене как женщине.
    — Берке, у каждого благоверного еврея должна быть обрезана крайняя плоть. «И сказал господь бог Аврааму: следуй за мной и будешь невредим. Я готов исполнить заповедь божью об обрезании», — полузакрыв свои божественные глаза, прочитал раввин.
    — Что вы мне крутите, реб Ицхок, — всплеснул руками Берке, — за кого вы меня держите? Не хватает еще, чтобы вы меня поучали, что еврею не полагается варить козленка в молоке его матери.
    И Берке Коган рассказал свою историю.
    — Вы можете не знать, реб Ицхок, что меня родили не в городе Бобруйске, а в местечке Паричи, хотя Бобруйск без Паричей — как дом без сеней. В Паричах по сей день живет моя троюродная сестра Ханэ. Наконец, у нее появился муж Яшке, и они вместе сотворили сыночка, на что много ума не надо. Настал час, когда Изе, я подразумеваю сыночка Ханэ и Яшке, надо делать обрезание, и, канешна, меня приглашают быть сан-дыке. Потому что я для их большая честь, как герой мировой войны и имею крест. И я, канешна, дал согласие поехать, хоть погода была холодная, как снасило-ванная баба. Я договорился с Фроимом Кацем, и он меня на восьмой день повез в фаэтоне в Паричи, как Ротшильда. Я не люблю выглядывать в чужих глазах хуже Ротшильда, хоть в моем банке на рубль меньше. Ну, приезжаю, канешна, даю Фроиму хороший на чай и при всей мишпохе приказываю ждать меня в обратный путь, и мои Паричи покраснели от хорошей зависти. Ну, захожу в дом к Ханэ, там, канешна, все честь по чести. Кровать Ханэ отгорожена белой, как ваша борода, реб Ицхок, и чистой, как моя совесть, простыней, возле подушки молитвенник, нож, на занавесках хватает ширхамайлес. Канешна, вся родня сбежалась, почему бы и нет, если можно задарма выпить и закусить, чем Бог послал. Ну, тут встала с постели Ханэ, надела чистую, как слеза, одежду, и вся сияет, как первый поцелуй. Черная коса ниже зада достает, а глазки, будто Два голубя, один с одним целуются дюбками прямо в мордочку. Сами понимаете, стать мамой — это даже лучше, чем стать женщиной, так мне сказала Ванда под Брест-Литовском, когда мы с Мошке Фундатером и Ейсефом Кавалерчиком нашли ее в стогу сена. Ну, я, канешна, занял свое место, плечо к плечо с нашим пророком
    Илией, и весь стою горячий от волнения, как второй поцелуй. И что я вижу? Я вижу, что кватерами вышли Авром Берлин и его жена Рише-Баше, по прозвищу Сизый голуб.
    — Ну, вы этого голуба, канешна, не знаете, — вскинул свои брови-метелки Берка, — но вы вместе со мной бы этого голуба за один раз не обхватили. Пейшкина Раше в сравнении с ней гибкая, как нитка от кнута, а наш дуб на углу Адамовской и Пушкинской — ручка от кнута. Нажмите на фантазию, реб Ицхок, вы увидите Аврома в талесе и филактериях, как он передает Сизому голубу моего племянника Изю, а она мне, сандыке, лично в руки.
    Изю таки Сизый голуб берет, но из-за стиснутой обстановки Рише-Баше не может повернуться лицом ко мне и продолжает движение на меня задом, какой внушает хороший аппетит, но еще два или, в крайнем случае, три шага, и я буду раздавлен Сизым голубом, как танком. Но, на мое счастье, тут внезапно появился моэл, все раздались, Сизый голуб успешно повернулась вокруг себя самой и вручила мне лично Изеньку. Я взял его, как положено, но когда я увидел моэла, у меня упал пульс и выпал язык из рта. Вот вы, реб Ицхок, ребе, и мне иногда любо на вас смотреть. Реб Шмерл, моэл из Паричей, против вас — муха. Так не хватает, что он такой великан, так он еще на один глаз не видит и, как я теперь думаю, на второй тоже не снайпер. И когда реб Шмерл вынул бритву, я похолодел, как голый на морозе. А тем временем реб Шмерл крадется ко мне, как шпион в темноте, и нащупывает у меня на коленях Изю и начинает наугад искать крайнюю плоть...
    — Канешна, — вздохнул Берке, — дворец моей Ханэ немного меньше, чем у Ротшильда, дармоедов набралось, как зерна в маковке, а свет от окошка начисто перекрыт танком Сизого голуба. Она могла бы своим танком закрыть и царское окно в Зимнем дворце. Все стали ждать момент обрезания, дышать часто-часто, свечи потухли, и стало темно и жарко, будто в ухе. А реб Шмерлу все один черт, раз он работает впотьме.
    И тут я вдруг испытываю, как рука моэла касается моей крайней плоти, которой у меня уже не было, как у каждого еврея. Реб Шмерл меня тягает, а я молчу, он меня тягает и шепчет, как ваши слова: «И сказал господь бог Аврааму: следуй за мной и будешь невредим...» и так дальше. Ничего себе, смекаю, будешь невредим! Мысленно смекаю, руки у меня держат Изю и куда идти — не знаю, кругом темно и я молчу, как рыба об лед...
    — Канешна, — Берке глотнул воздух, — реб Шмерл провозился больше обычного, гости уже впотьме шу-шу, шу-шу, гу-га, гу-га, как голодные гуси, пока, наконец, моэл закончил и сказал свою молитву, которую я не мог уже услышать. Теперь, если вы спросите, реб Ицхок, как я себя чувствовал, то я скажу прямо: на первый раз было трохи лучше. И вы первый, реб Ицхок, кому я про это рассказываю, потому что я не могу терпеть, когда люди выдают свою глупость за упорство, и каждый считает, что он есть аксн. Так каждый может щипать свои щеки и ставить краску, и они станут розовенькие, как тейглах. Каждый хочет быть не такой, как другой, как будто выше, чем другой. Я им гаворю: на здоровье, будь гордый, но никто выше Берке не был и не будет, даже если вы свой кивок, ребе, ошибочно дали не мне, поскольку это ваше дело.
    На этот раз даже реб Ицхок не нашелся, что ответить. Старый раввин стал холоден» как декабрь.
    Три дня Бобруйск заходился от смеха, когда эта история вышла за пределы дома реб Ицхока. Такие уж были в городе дома — их стены пропускали свет и не хранили секретов, и осведомленность в делах друг друга просто изнуряла. Не помогали ни двухметровые заборы, ни ворота, ни наглухо запертые калитки, ни псы на цепях. В осажденной крепости люди жили, как на сцене, где всем все видно и слышно.
    Ноймке, по прозвищу Солдат, жена Велвла Фундатера, мельника, сообщала соседке Зосе Высоцкой, мобилизовав все знания чужого языка.
    — Зося, ты слышала, к Ципке-калтэ васер приехал дочь из Могилев. Как это какой дочь? Гителе, жена Гиршеле. Он ее долго ухаживал, пока взял. Как это какой Гиршеле? Это же сыночек Лейбеле Гуревич. Как это? Ну, который после войной пришел от Буденный и ослеп от нервность. А на обед у них был такой цимес, что можно было отравиться. Насчет бульона я молчу. Это было кой-чего.
    Так говорила Ноймке-Солдат, и Ципке-калтэ васер, жившая на противоположном конце улицы, все слышала и видела и считала свою дальнюю соседку немой, глухой и слепой.
    Инвалидная улица... Разноязычный говор, крики, пение, плач — звуки жизни, пестрой и теплой, делали ее похожей на старое лоскутное одеяло. Вы когда-нибудь видели некрасивое лоскутное одеяло и чтобы под ним было холодно? Многоцветность — это уже гарантия тепла.
    Через несколько дней после визита к реб Ицхоку Мульке столкнулся на улице с дантистом Беньомином Родштейном, и он сделал своему клиенту легкий упрек:
    — Ты делаешь мне плохую рекламу, Мульке, — сказал дантист. — Если я каждому еврею вырву по ошибке десяток здоровых зубов, в Бобруйске не останется золота... Заходи, Мульке, я посмотрю на свою работу.
    Мульке зашел, Родштейн посмотрел и сказал ему, глядя на дело рук своих:
    — Ты теперь, ласкадрыга, имеешь полное право снять с трона английскую королеву, — я придумал тебе интеллигентное выражение, хотя оно тебе не совсем к лицу.
    — Мне задаром эта цуре не задалась, реб доктор. Я уплатил вам на полную катушку, — напомнил Мульке.
    — Ты все вернешь обратно, когда станешь английским королем, — улыбнулся дантист.
    Английским королем Мульке не стал, потому что на его пути случайно не оказалась английская королева. На его пути случайно оказалась дочь польского полковника Казимежа Оскоцкого — Ольга. Так что Мульке ничего не оставалось, как стать его зятем. Такое счастье наверняка даже не снилось будущему тестю.
Предыдущая глава | На главную | Следующая глава
© Текст - Леонид Коваль, 1990.  


RATING ALL.BY Каталог TUT.BY