Часть вторая. Глава десятая

Гинделе, Гинделе...

Все трое детей Боруха и Фейгл Родштейн учились в еврейской неполной средней школе № 2. В тот год, когда Сталин развязал советско-финскую войну, старший сын — Израиль закончил десятый класс. Юноша попал в лыжный батальон, и ему не пришлось долго барахтаться в снежных сугробах — финский снайпер метко выстрелил в восемнадцатилетнего красноармейца, и неизлечимое горе вошло в дом бобруйского портняжки Боруха Родштейна. Только однажды Фейгл спросила мужа:
    — Борухе, зачем нужна война, если на ней убивают детей?
    — Ох-хо-хо-ох, — вздохнул Борух, — зачем, зачем?.. Сталина спроси, зачем. Зачем надо в мирное время начинать войну, зачем надо нападать на маленькую страну и положить в снег ни в чем неповинных сыновей? Один Сталин знает, чтоб ему пусто было, этому бандиту.
    — Борух, ты стал заговариваться с горя, мой дорогой, и если бы кто-то услышал твои слова, ты был бы там, где Мойшеле. Ты помнишь, что они сделали с сыном нашего реб Ицхока. Ты бы лучше помолчал и молился бы молча... Бог оставил нам двух детей, и мы должны его благодарить за это.
    Благодарить... Конечно, иметь такую доченьку, как Гинделе — это дар Божий. Всевышний наградил девочку добрым сердцем, красивым лицом и золотыми руками. Она старше Моньки на три года, но что бы он делал без своей сестры — она и накормит, и постирает, и уроки за него сделает. А как Гинделе поет! И как светятся ее глаза, в которых живут искры. И какие у Гинделе волосы— темно-каштановые, вьющиеся, мягкие — гладить их одно удовольствие, одно счастье для несчастного отца.
    Осенью Гинделе брала Моньку и они уезжали в Еловичский лес за грибами, поздними, ягодами и всегда возвращались с хорошей добычей.
    — Ой, папа, — всплескивала руками Гинделе, — ты бы видел, как висят на голых ветвях гроздья красной рябины! Словно маленькие костры горят.
    — Она черники объелась, — тихоня Монька едва успевал вставить слово.
    — Представь себе, папа, на кусточке висит одинокая черная ягода, висит, словно застывшая капелька крови, а попробуешь — сладкая, хотя немного горчит. Ты ведь знаешь, как я люблю чернику.
    Гинделе и Монька на первомайские и октябрьские праздники ездили в еврейскую коммуну «Первое Мая» с шефскими концертами. Монька декламировал, а Гинделе пела. После доклада учителя о счастливой колхозной жизни, которую принесла в деревню мудрая сталинская коллективизация, о подвиге Павлика Морозова, который разоблачил своего отца-кулака и служит примером для всех пионеров, на авансцену выходила Гинделе и пела по-еврейски:
    Станет наша деревня свободная.
    Одолеет врагов власть народная.
    Всюду фермы построим богатые
    Для коров, овечек и телятушек.
    Наши нивы разбудим бескрайние
    Сеялками, тракторами и комбайнами.
    В этот момент вступал хор, но уже на русском языке:
    Ким, бей по разрухе.
    Строим жизнь в новом духе.
    Трактора-а испашут Будущее на-а-ше-е.
    Потом Гинделе пела соло. Она закрывала свои бархатные глаза и тихо выводила тонким приятным голосом:
    Пролетарка, сестра моя в алом,
    Ты свою эпоху обобрала,
    Мы теперь на все готовы,
    Душу мы отдать готовы,
    Душу за насущный хлеб!..
    (Перевод автора)
    Это была песня из какого-то драматического спектакля, в котором дети изображали врагов и друзей революции. По ходу пьесы песню о пролетарке пела обиженная буржуйка, торгующая на барахолке дореволюционными тряпками. Песня была грустная, с хватающей за душу мелодией и настолько популярной, что ни Гинделе, ни даже бдительный, как сова, директор школы Хаим Горелик, не проникали в суть слов. Что касается публики, то она вела себя так, как ведут себя близкие родственники на еврейской свадьбе. Мамы всхлипывали и звонко сморкались. Папы смахивали скупую мужскую слезу тыльной стороной черного кулака. Бабушки и дедушки шикали на своих детей, ставя им в пример их детей. А когда члены драмкружка набрасывались на английских, французских и немецких премьер-министров и министров иностранных дел, высмеивая их за глупое отношение к Стране Советов, зал вставал и демонстративно грозил кулаком в сторону Антанты. Дети возвращались домой с концерта, как буденовцы с Польского фронта, и родители выслушивали рассказы своих сыновей и дочерей, как второгодники учителя.
    — Ох-хо-хо-ох, — чесал затылок Борух, когда Гинделе, вся пунцовая, появлялась дома. — Скажи, доченька, а трактора, про которые ты поешь, уже вспахали будущее, или только собираются это сделать, а? Мне кажется, что немножко раньше возьмут и закроют твою школу и на каком языке ты будешь тогда говорить с мамой?
    — Папа, ты все видишь в черном цвете, — отвечала Гинделе.
    — Хорошо, я буду смотреть в розовом, но что будет с нами, когда Сталин закроет все еврейские школы. Ты же знаешь, как мама знает русский!
    Гинделе улыбнулась. На днях мама пришла с базара и, наверное, с испуга, стала говорить папе на смешанном еврейско-русском бобруйском диалекте:
    — Шел шикерер милиционер, сбросил ды гейзн, я спугалася, я антлофн!
    Что по-русски означало: шел пьяный милиционер, у него упали брюки, я испугалась и убежала.
    Гинделе тогда чуть не умерла со смеху. Сердце весело стучало в ее груди, и счастье девочки было в том, что она умела смеяться первой. Эту счастливую способность она сохранила и в свои шестнадцать, и ее сердце билось так, словно она только что появилась на свет. Весенняя зелень, благоухающий сад, безоблачное небо входят в сладкие девичьи сны, и щемящее чувство полета отрывает от подушки и уносит высоко над землей.
    В один прекрасный день у девушки появляется веская причина поскорее вернуться на землю, или, наоборот, повыше взлететь над ней. Что это за причина, объяснять не надо — к девушке приходит первое чувство. К Гинделе оно пришло в тот миг, когда на уроках все чаще стала ловить на себе взгляд Ёни Кавалерчика.
    Это открытие льстило ее самолюбию. Все девчонки в классе были тайно влюблены в Ёню. Он был признанным и непререкаемым авторитетом на уроках русского языка и литературы. Кажется, это признание пришло к мальчику в тот год, когда оправдались прогнозы Боруха Родштейна, и еврейская школа, где учились его дети, приказала долго жить. И когда еврейские дети оказались вообще без языка, учительница русского языка и литературы задала классу немыслимый вопрос: кто назовет корень в слове «псарня»? С таким же успехом Рахиль Моисеевна Рабинович могла бы спросить, не может ли класс прочитать китайский иероглиф. Но тут случилось чудо. В мертвой тишине класса вдруг раздался крик Ёни Кавалерчика:
    — Пес! — и это слово принесло мальчику прочную и неувядающую славу. Минули годы, и однажды Гинделе услышала от Ёни:
    — Ты знаешь, Гинделе, что произошло со мной тогда? — глаза его горели. — Что-то произошло со мной! Мне показалось, что язык — это река, и она вдруг хлынула в меня, и мне стало легко открывать тайны склонений и спряжений, деепричастных оборотов и обстоятельств времени. Это просто, как в сказке! Язык — это музыка! Я слышу ее и радуюсь, как будто живу в волшебной стране с мудрыми законами и парадоксами исключений, солнечными лучами согласований и тенями шипящих. — Гинделе смотрела на мальчика и не узнавала его, и восхищалась им. — «Кавказ подо мною, один в вышине стою над снегами...», — продолжал Ёня. — Я парю над миром, словно птица, а по ночам мне снятся битвы слов, они выстраиваются, словно сказочные воины, и я командую словами, слышу шум и треск боя. «Язык надо открыть и завоевать, как таинственный остров, где есть потайные ходы и выходы, пещеры и клады, и только ты один знаешь их тайны», — вдруг вспомнила Гинделе слова Рахили Моисеевны и вновь услышала голос Ёни: — Я ощущаю во рту вкус языка, как самое лакомое блюдо, которое может познать человек.
    Ёня один писал без ошибок диктанты, а когда его вызывала Рахиль Моисеевна, то весь класс сидел, раскрыв рот, потому что Ёня умел говорить так, как никто другой — слова у него составлялись в странные предложения, словно вычитанные из книг.
    — Человек — это поступки, — говорил он голосом взрослого. — Вспомним, Андрею Болконскому стоило только лечь, когда рядом упал вражеский снаряд. Стоило лечь, и он остался бы жив. Но Андрей не мог этого сделать на глазах у солдат. Если бы он лег, это был бы уже другой человек, не благородный русский дворянин, а хлюпик.
    Учительница русского языка и литературы Рахиль Моисеевна Рабинович, получившая за свою необыкновенную красоту и стать прозвище «Офицер», души не чаяла в своем любимчике. Казалось, что она ведет урок персонально для Ёни Кавалерчика, и, что самое интересное, класс принимал это, как должное. Когда МХАТ поставил «Анну Каренину», в газетах страшно ругали артиста Хмелева, вернее, не его, а Каренина, которого он играл. «Крепостник», «Человек-машина, погубившая Анну», «Порождение царского самодержавия» — каждый день Ёня приносил в школу газеты, в том числе и еврейскую «Октобер», и Рахиль Моисеевна просила прочесть вслух то, что ему понравилось или, наоборот, огорчало в написанном.
    — Ты согласен с оценкой Каренина? — спрашивала Рахиль Моисеевна у Ёни и, видя вспыхнувшее от краски лицо мальчика, продолжала, обращаясь к классу. — Дети, я хочу, чтобы вы научились сострадать чужому горю и не были жестокими. Каренин был не только человеком долга. Он был добрым человеком. Он любил Анну и простил ей то, что не простил бы никто другой. Ты согласен, Ёня? Садись, я ставлю тебе пятерку.
    Другой оценки для Ёни Кавалерчика не было. И только однажды он получил единицу. Случилось это после того, как Ёня, проболев две недели ангиной, явился в школу с перевязанным горлом. Рахиль Моисеевна на первом же уроке вызвала его, и пока он пытался объяснить, что был болен, Рабинович задала свой бескомпромиссный вопрос:
    — Ты, надеюсь, был в сознании. Я не ошибаюсь?
    — Да, Рахиль Моисеевна.
    — Так вот, если человек любит литературу, он не может жить без нее ни дня, ни часа. Даже если слегка болит горло. Я ставлю тебе единицу за то, что ты литературу разлюбил.
    — Не любить язык и литературу может только злой или, хуже того, глупый человек. Такой человек никогда не станет учителем, потому что не человек выбирает литературу и язык, а литература и язык выбирают человека. — Рахиль Моисеевна принадлежала к числу этих счастливых избранников. Она восседала за простым черным классным столом, как королева на троне. Ее речь завораживала тембром — он напоминал пение Надежды Обуховой. Рахиль Моисеевна не мучила тех, кто безнадежно любил математику, но был равнодушен к Лермонтову. Она искала и находила в классе единомышленников, будущих, как она выражалась, граждан Великой Государственной Федерации — Литература и Язык. И, уж найдя таких, была беспощадна в своих требованиях, страдала, когда обнаруживала лень или безразличие.
    — Как можно отдыхать от дыхания? Это смерть тела. Как можно устать от Лермонтова, Пушкина, Толстого? Это смерть души, — лился ее волшебный голос.
    Однажды Ёня пригласил Гинделе пойти с ним к раввину. Бабушка всегда угощала ребе свежим вареньем из крыжовника. Реб Ицхок, как всегда, встретил детей с чаем и струделем, а когда они собирались уходить, сказал, предварительно поблагодарив бабушку Блюме:
    — Кланяйтесь мудрой дочери Давидовой — Рахили Рабинович. Я знаю, сколь глубоко любят наши еврейские дети достопочтенную Рахиль. Но мне, старому еврею, хотелось бы, чтобы она учила вас не только русскому, а и языку предков. Никто из наших дочерей не должен забывать, что они еврейские дочери, и их долг воспитывать евреев. Зачем русским нужны русские, которые были евреями?
    «Воспитывать евреев»... Сейчас, в гетто, Гинделе вспомнила свою жизнь, свою школу, черпая в этих воспоминаниях силы перенести то, что вдруг выпало на ее долю. Гинделе была средней ученицей, она училась без особого интереса, у нее не было любимого предмета, и она уж никак не ходила в любимчиках Рахили Моисеевны. Физик Канторович, географ Блохштейн говорили про нее теплее, с большими надеждами, чем Рабинович. Так почему же в час несчастья ей протягивает руку она, Рахиль Моисеевна, ее голос, ее любовь к слову, герои книг, о которых Гинделе узнала на уроках литературы, на уроках русской литературы. Стало быть, воспитывать еврея — это, наверное, прежде всего воспитывать человека. Человек рождается русским или евреем, немцем или латышом, но он не рождается зверем, таким, как эти эсэсовцы или полицаи с повязками на рукавах.
    И все-таки... И все-таки реб Ицхок прав. Евреи забыли, кто они, они не были готовы к тому, что их ждало. Ни дома, ни в школе, ни родители, ни учителя в самых кошмарных снах не могли увидеть то, что видит сейчас Гинделе, и как ей быть, что ей надо сделать, чтобы не потерять себя, остаться человеком? В, чужом городе, среди чужих людей, из которых она знает только одну тетю Эмму, Гинделе заново училась жить и теперь стала понимать то, что никогда бы не поняла без этой колючей проволоки, без голода, без вечного страха смерти. Она поражалась тому, как вели себя люди — доброта и злоба, предательство и верность, низость и гордость окружали ее, и жестокость фашистов испытывала людей в их самый страшный, предсмертный час. Она заново узнавала свой народ.
    И еще ей казалось, что было бы лучше, если бы она попала в гетто в Бобруйске, а не в чужом городе. Ей казалось, что бобруйские евреи добрее, мягче, щедрее даугавпилсских собратьев, и это открытие возвышало ее в собственных глазах.
    За колючей проволокой гетто Гинделе выуживала из своей памяти свежие и такие непостижимо далекие картины — самые светлые в своей короткой жизни — и они поили ее сладким соком с горьким, как горчица, привкусом. Как хорошо, когда у тебя есть свое прошлое, в котором отец, мать, братья, учителя, Ёня... Где он сейчас?..
    Если бы не тот случай, она вообще не поехала бы в Даугавпилс. Как ужасно она себя вела. Они шли купаться на Березину и переходили Социалистическую, Социалку, так все звали ласково центральную улицу, когда мимо них на страшной скорости пронесся мотоциклет и на их глазах раздавил рыжего котенка, врезался в молодое дерево и, сломав его, умчался, не останавливаясь.
    Солнце померкло в глазах Гинделе, когда она увидела раздавленного котенка. Она заплакала, Ёня стал ее успокаивать, но она оттолкнула его, словно он был виноват во всем, и побежала домой. После этого они несколько дней не виделись. Гинделе злилась на Ёню, ища все новые причины... «Маменькин сынок!» Ей было стыдно признаться, но ее бесило целомудрие своего поклонника. Ухажер! Болтает все время! Стихи читает! Ни разу даже не прикоснулся к ее руке, он не понимает, что девушке приятно, когда мальчик берет ее за руку. Даже такой стеснительный, как он, даже в таких, как он, заплатанных штанах. Ну и ладно! Поеду к тете Эмме — она давно зовет! И мама настаивает. Она уже и денег на дорогу одолжила у балаголы Мульке Лапяка. У него все одалживали — каждый балагола старался выглядеть лучше, чем он смотрелся в зеркале, потому что его мучила гордость, фанаберия. Балагола мог одолжить деньги у другого балаголы, чтобы одолжить их сапожнику или портному, лишь бы сохранить свой авторитет. Взрослые тоже дети, и их игры ничем не отличаются от считалочки или жмурок.
    — Ты бы могла взять деньги у Довида Финкельштейна. Его Блюме никому не отказывает, — вздохнул Борух. — Зачем тебе надо связываться с этими аксоним, с этими грубиянами, когда можно зайти в хороший дом и тебе дадут в долг, как человеку.
    — Борухке, но ты забыл, что Блюме — мать Соре, а Соре — мать Ёни, а его папа Ейсеф выпорет мальчика, если я проболтаюсь, что наши дети ходят вместе в кино и на Березину.
    — Если она проболтается, — опять вздыхал Борух, — она проболтается. Ох-хо-хо-ох, Фейгеле, Фейгеле, напрасно ты задумала эту поездку, напрасно.
    — Эмма Максовна приглашает, опять пришло письмо, ты ведь знаешь, Борухке, почему мы должны отказаться от ее приглашения? Она может подумать, что мы брезгуем ими или что у нас нет денег на билет, — отвечала Фейгл.
    — У нас нет денег на билет, — повторил слова жены Борух, — у нас нет денег на билет. Ох-хо-хо-ох, Фейгеле, Фейгеле...
    Но Фейгл, если ей что-то взбредет в голову, то пиши пропало. После похоронки на Исролика в доме и так стоит мертвая тишина, они, она и Борух, мать и отец, живут в скорби, но почему бы не дать дочери немного радости, пусть поедет, что она видела в своей жизни, кроме Бобруйска. Она бы и Монинке дала отдохнуть... Напрасно Борух вздыхает. Конечно, ему легче вздыхается при детях, но надо думать не только о себе.
    Так рассуждала Фейгл, и в солнечный июньский день Фроим Кац отвез Гинделе к поезду.
    Эмма Максовна встретила Гинделе на вокзале — она успела получить телеграмму, которую отбила Фейгл. Гинделе знала, что тетя Эмма — какая-то дальняя родственница бабушки, которая давно умерла, но Эмма ее очень любила, и когда советская власть стала и в Латвии, написала письмо в Бобруйск. Незнакомые родственницы понравились друг другу.
    — Ой, какая ты красавица, Гинделе! — воскликнула Эмма Максовна. — Вылитая бабушка. В честь кого тебя так назвали, девочка? Не знаешь? Тогда я буду называть тебя проще — Гина. Ты согласна?
    Услышав свое новое имя, Гинделе почувствовала себя, как в Париже, о котором читала у Бальзака. У нее даже сразу изменилась походка. Она расправила свои остренькие плечики, укоротила шаг и стала ступать осторожно, будто шла по проволоке.
Предыдущая глава | На главную | Следующая глава
© Текст - Леонид Коваль, 1990.  


RATING ALL.BY Каталог TUT.BY