Часть первая. Глава вторая

Эй, извозчик!

1
Фроим Кац положил перед продкомом бумажку, и тот прочитал ее.
    «17.3.1919. К т. продкому Лиакумовичу. Просим отдел снабжения разрешить нам ехать в Свисловичи и купить пять пудов жита и намолоть для союза извозчиков на 5 голов людей и сена сто пятьдесят пудов по 14 р. 50 к. на пять голов коней. Просит Фроим Кац с Инвалидной улицы».
    Бумага напоминала перезимовавший дубовый лист. «Просит Фроим Кац», «Просит Фроим Кац». Что он просит, Фроим? Что он просит? Он не любил просить. Ему всегда было больно. Конечно, не так больно, как потом, когда через много лет его расстреляют в Каменке, обольют мазутом и сожгут, и он станет куском угля. Старый еврейский извозчик станет куском черного угля. И никогда ему не выпадет счастья выспаться спокойно, ибо как может спать спокойно человек, ставший куском черного угля. Человеку должна стать пухом его родная земля... Смерть — это и отдых, вечный отдых, а разве Фроим не заслужил его? Смерть и покой — слишком дорогая награда, и дается она не каждому. Фроим заслужил покой — так скажет каждый, кто знал извозчика. А знали его все. Стар и млад знали и любили его, а он больше всего любил детей — они возвращали его в детство, в короткое, как цветение дикой груши, детство, которое видит то, что видит, и видит оно только светлое, потому что у детства много света, а когда много-много света, он слепит. Детство напоминает лакированную карету с обитыми медью светильниками, добрый, весь в трещинах, как кора у старой дички, фаэтон. В него можно забраться, потрогать руками бархатные бубенчики, теплые квадраты кожи с пуговицами посредине, посидеть на мягком, как бабушкины колени, сиденье. Можно вскочить на козлы, натянуть вожжи и полететь над улицей, над всей землей, и вечная жизнь вполне заменяет в карете детства лошадей.
    Бывало, влетали в фаэтон голубь с голубкой — влюбленные гимназист и гимназистка, и Фроим поднимал над ними складную крышу и возил их сюда и туда и обратно, не требуя платы — пусть себе целуются, пусть нацелуются досыта. Какой он был наивный, Фроим — разве могут досыта нацеловаться влюбленные, даже за его теплой спиной?
    Фроим снимал низенький слепой домишко, и из его черной трубы над дырявою гонтовой крышей почти круглый год валил дым. Иногда, когда Фроим бывал под хмельком, он вступал в разговор с пассажиром...
    — Мои мальчики мерзли даже летом. Мои бедные мальчики.
    — Твоя Мера родила их...
    — Да, да, в двадцатом, когда уже ушли все поляки.
    — И у тебя стало сразу восемь детей, Фроим.
    — Мере было тяжело. Спасибо нашим соседям, Некричам, они помогли ей.
    — Ты имеешь в виду Пинхуса и Энтл? У них были свои дети...
    — Они все любили моих мальчиков... Бог забрал у них ножки...
    — Вся улица, Фроим, жалела твоих мальчиков.
    — Я не серчаю на улицу. Пускай она будет здорова. Когда кругом одна война, рождаются к-калеки. Снаряд прилетел прямо в мой огород, когда Мера была на седьмом месяце... К-как она мог-г-ла родить здоровых мальчик-ков...
    — Ты все еще заикаешься, Фроим? Тебе противно вспоминать ту историю с «коброй»? Тебе стыдно? Тебе не должно быть стыдно, Фроим.
    Извозчик рождается в день великого терпения. Люди садятся на минуточку, но за эту минуточку они не только успевают показать себя со всех сторон и даже изнутри, но еще дают понять извозчику, что не он, а они, эти самонадеянные грубияны, хозяева фаэтона и лошади и из одной только жалости терпят извозчика на козлах.
    — Ты — для — меня — Фроим — што — твае козлы — не чалавек, — пани-маешь — не чалавек, а жид, — откровенничал жирный, словно боров, приказчик из москательной лавки, которого Фроим подобрал в канаве у самой Титовки.
    Фроим глотал пьяные слова, как тухлые яйца. «Пусть говорит, пусть жует свою жвачку приказчик, не он первый, не он последний», — и извозчик, вздыхая, поднял крышу фаэтона, когда у моста через Березину их настиг холодный дождь. Пассажиру, конечно, стало уютнее, и он затянул песню, которую сердце Фроима вдруг стало сопровождать барабанными ударами:
    — Бей жидов — спасай Рас-сею! Бей — жидов — спасай Рас-сею!
    Удары барабана отдавались в ушах Фроима. Но не мог же он закрыть рот пассажиру, если кругом полная свобода слова.
    «А может быть, — подумал извозчик, — приказчик не знает других слов и других песен, кроме этой, если даже в таком мокром состоянии может их спеть. Наверное, он впитал их с молоком матери эти слова из песни. Но ведь и мать должна была их откуда-то хорошо знать», — рассуждал Фроим, и мысль эта уводила его назад, в черные пещеры памяти, и он искал и не находил ответа на проклятый вопрос: почему? Почему надо бить жидов, чтобы спасти Россию?

2
Этот певун-приказчик снова напомнил Кацу историю с «коброй» — историю, что прилипает к человеку, как смола. У Фроима Каца смола проникла внутрь, растеклась по душе, будто блин по сковороде, блин с черными обгоревшими краями. Им можно отравиться, как полынью...
    Сначала, когда круглый господин в пенсне свистнул Каца на углу Муравьевской и Шоссейной, Фроим хотел проехать мимо — он не любил, когда ему свистели, как собаке. Кому это приятно, если тебе свистят, как собаке. Кац повернул голову на свист, и в глаза ему ударил холодный блеск змеиных глаз. Каждый человек похож на какого-нибудь зверя или птицу, а глаза — это уже весь человек. Можно посмотреть на себя в зеркало. Это лицо может соврать. Зеркало никогда не врет.
    Наверное, Фроим и проехал бы мимо, но ему перекрыла дорогу пожарная параконка, которая, вся в цацках, прошлепала со стороны депо. Фроим придержал вожжи, и круглый господин в пенсне, всем своим обликом напоминавший очковую кобру, не дожидаясь приглашения, забрался, как к себе в постель, в фаэтон и приказал ехать в Офицерское собрание. Что оставалось делать Фроиму? Не высаживать же человека, и извозчик повернул лошадку в сторону зеленого базара. Погрузившись выше колен в лужу, она привычно обходила опасные ямы. Бобруйская лошадь чувствовала себя в луже, как рыба в воде.
    У самого базара Фроима остановил сладкий голос Энтл, по прозвищу Канарейка.
    — Куда ты спешаешься, бандит? Или ты хочешь оставить без мамы моих сирот, паразит? — в рифму заорала она. — Чтоб ты помер, и я тебя больше не видала, или, еще лучше, чтоб ты ослеп и ты меня больше не увидел, урод!
    Если бы Кац знал, что такое ехидна, он бы сейчас обязательно вспомнил о ней. Но Фроим не знал, что ехидна — это наполовину женщина, наполовину змея, он только знал, что Канарейка имеет язык, который в любой момент может плеснуть ядом. Наверное, сейчас был как раз такой момент, и извозчик не стал связываться с Энтл — за свою жизнь он больше разговаривал с лошадью, чем с людьми, и даже толком не знал, как с ними разговаривать, особенно, когда они кипятились, а свой кипяток выплескивали ему на голову. О том, что творилось в такие моменты в сердце Фроима, могла знать только его лошадь. От нее у извозчика не было тайн. Круглый господин в пенсне всю дорогу молчал, глаза его были закрыты, но Фроим спиной угадывал, что клиент не спит, даже, наоборот, как бы что-то обдумывает. Пусть обдумывает, это его дело, но пусть побыстрей убирается. С той минуты, как непрошеный пассажир развалился на сиденье, Кацу не давали покоя эти противные подземные толчки в сердце, и он снова вспомнил разговор давнего клиента, носившего шляпу и черное пальто:
    — Что такое землетрясение? — спрашивал пассажир и сам отвечал: — Вы можете себе представить, что происходит с землею, когда внутри у нее лопается сердце? Не можете? А зря!
    Фроим не мог себе представить, что происходит с сердцем земли, но зато его собственному сердцу эти жаркие толчки приносили мало радости. Вот и теперь болело внутри, ныло его исколотое сердце, и он не знал, как вынуть из него эти острые иголки.
    Когда Фроим, наконец, подъехал к Офицерскому собранию, круглый господин, не открывая глаз, попросил:
    — Помоги, братец, дойти до залы. Будь добр!
    — Эта не мая дела, — не оборачиваясь, огрызнулся извозчик.
    — Я тебе вдвойне заплачу, братец, сердце шалить у меня стало. Боюсь, упаду.
    Что оставалось Фроиму делать? Ему ничего не оставалось делать, как цыкнуть на свое сердце и потащить на себе этого господина, тяжелого, как дубовое бревно. И вот, когда он внес его в освещенную залу, «бревно» неожиданно вскочило на ноги, и как ни в чем не бывало, провозгласило:
    — Господа, я привел к вам своего старого друга, актера, который согласился загримироваться под жидовского извозчика, чтобы повеселить почтенное собрание. Ну, скажи, как тебя зовут, дружище?
    — Фроим Кац, — вдруг вырвалось у несчастного извозчика, напрочь потерявшего способность соображать.
    И что вы думаете было дальше? Ничего особенного не было. Зал содрогнулся от смеха. Это был обвал в горах. Это был камнепад. Смех вообще очень полезен, и господа офицеры хватались за животы, сгибались в три погибели, давясь, задыхаясь от хохота, облизываясь, как дети, объевшиеся крема.
    А Фроим Кац, забыв про свои горячие толчки в сердце, на несколько дней вообще потерял дар речи. Когда же речь к нему вернулась, выяснилось, что извозчик стал заикой. Мало того, что он жил бобылем, так ему еще надо заикаться. Кому густо, а кому пусто! Что поделаешь с этой странной жизнью, с ее милыми детскими шалостями?..

3
Все это было незадолго до революции, и когда настал ее час, Фроим Кац, конечно, не очень сокрушался о старом режиме. Наоборот, хотя он всегда остерегался шумных компаний, вступил в профсоюз извозчиков, которым командовал большевик Хаим Гельфанд. Кроме Фроима Каца и его лошадки, в профсоюз вступили еще 189 извозчиков и 190 лошадей, потому что у Гиршеле Фарштандикер была параконка, и он, конечно же, смотрел на фроимовский экипаж, как дог на дворнягу. Ладно, пусть себе гоцкает со своим спальным вагоном, посмотрим, что Гиршеле запоёт, когда его рысаки сожрут припрятанное сено. Одна кляча или два рысака — это все равно что одна жена или две потаскухи. Всю кровь из тебя выпьют, как пиявки, которые ставил доктор Мовзон.
    Ну, а что же революция? Худо было революции, очень даже худо. Бобруйские улицы напоминали Кишинев после хорошего погрома. Сначала генерал Довбор-Мусницкий привел свой корпус и приказал ничего не жалеть, чтобы от революции ничего не осталось. И корпус ничего не жалел. Конечно, как это уже было принято не только в Бобруйске и не только в 1918 году, начали пришельцы с еврейского погрома. Жолнежи под руководством воспитанных офицеров не стали изобретать какие-то новые пути и методы спасения цивилизации, которую они, несомненно, представляли. Евреев вешали, стреляли, их жен и дочерей насиловали, их жилища жгли, словно именно этой крови, этих слез, этого пепла как раз недоставало для оправдания великой миссии освободителей. Распалясь, не насытившись, завоеватели, естественно, перекинулись на белорусские хаты и их обитателей и залили кровью пепел, оставшийся от деревень Большие и Малые Бортники. И тогда выяснилось, что пепел везде одинаковый, как и кровь. И тот, кто обагрил ею свои руки, не может вообще рассчитывать на победу.
    На смену шляхтичам в город — до ноября — пришли немцы, или германцы, как их тогда называли; и уважающие дисциплину баварцы, конечно, постарались переплюнуть экспансивных варшавян и учинили в городе свой маленький погром, не в смысле, что били только евреев, а в смысле, что били и евреев, и всех, кто считал, что место германцев в Германии.
    У Фроима Каца, поскольку он жил бобылем, остановился на постой немецкий унтер из обоза. Это был жердеобразный, с белым лицом сорокалетний мужчина, не расстававшийся с губной гармошкой. Днем он развозил продукты, а по ночам занимался любовью с женщинами, которых привозил с собой. Что он с ними выделывал! Фроим не мог не только видеть, но даже слышать их стоны и писки, а когда унтер подавал команду «Форвертс!», Каца трясло, как при лихоманке. Надо быть круглым идиотом, чтобы во время любви отдавать военные команды. Насытившись, немец пил с женщинами шнапс — все у него наоборот! — и пел на своей гармошке песни, длинные и холодные, как зима. Фрейму он говорил:
    — Война ест шайзе. А женщина есть покой, сладкий. Я беру женщина и забываль война...
    В конце концов, не выдержав любовных страстей постояльца, Фроим перебрался в сарай к своей лошади и спал рядом с ней, не снимая кожушка. Однажды ночью немец разбудил Фроима и стал звать его в дом. Он был здорово навеселе, и глаза его слезились.
    — Пошель дома шнапс пьет, юден. Я фрау унд медхен гнал прочь. Мы пьем сам как мужчина.
    Фроим поднялся с теплого сена и потопал в дом в обнимку с немцем и чокнулся с ним медной кружкой с двумя ручками, из которой он обычно пил воду. Унтер пьянел на глазах и лез к Фроиму целоваться. Когда немца окончательно развезло, он вдруг разоткровенничался.
    — Юден кароший, майне фрау тоже ест юдит. Тссс, — он приложил к губам непослушный указательный палец, продолжая: — Дома ест сын Курт, кароший мальчик, кароший, кароший, — и, с трудом достав из нагрудного кармана своего френча фотографии, стал совать их Фроиму. — Майне фрау Мария — юдит Мириам, майн зон Курт, Курт, Кохер... Кароший малшик... Я ест Вилли Кохер...
    Фроим разглядывал фотографии и сочувствовал, и завидовал немцу. Будь у него, Фроима, жена и сын, он ни за что не бросил бы их, чтобы податься неизвестно зачем на другой конец света, в чужую страну. Между тем Кохер, бормоча себе под нос какую-то песенку, растянулся на топчане и мгновенно захрапел. Фроим снял с себя кожушок и укрыл им постояльца.
    Фроим долго не мог уснуть, хотя тоже порядком назюзюкался. Семейные фотографии немца подсыпали свежей соли на старые фроимовские раны. Они почти ровесники с немцем. А он, Фроим Кац, все еще живет один, и кроме как к лошадиной морде, прижаться ему не к кому. «Зелдочка, Зелдочка, звездочка моя, — подумалось Кацу, — как мне забыть тебя, золотце, как забыть?..» А годы бегут. И уже давно пришла осень жизни. «Осень — это золото жизни», — вспомнились Кацу услышанные от какого-то клиента-философа слова, и с этой мыслью он уснул.
    И приснился Фрейму золотой лес. Все в нем было золотое — деревья, листья, трава. Играла музыка, и листья кружились, звеня, и солнце отражалось в них, теплое и яркое. Из-за дерева вышла его Зелдочка, вся в золоте, а за нею появились дети, тоже золотые, они бегали, сверкая золотом, и в саду стало светло, невыносимо светло, как будто в нем поселилось много-много солнц. Фроим закрыл глаза — его слепил свет, а когда он их открыл, то увидел, что лес вдруг стал седым от паутины. Она, будто женские волосы, стала щекотать лицо Фроима, он захотел отбросить волосы, но в это время в лесу раздались глухие удары топора и стали падать одно за другим деревья. Удары, нарастая, приближались, и Фроим почувствовал во сне, что выспаться ему не удастся. Он проснулся окончательно и услышал, наконец, резкий стук в дверь. «Кого это могло принести в такую темень, — думал Фроим, неохотно поднимаясь с пола, — все равно ни за какое золото никуда не поеду», — решил он про себя, открывая дверь.
    На пороге стоял затянутый в черную, как ночь, кожу, Хаим Гельфанд. Без обиняков он спросил:
    — Фроим, ты не хотел бы заработать пару копеек? Или сделать доброе дело профсоюзу?
    Если бы Гельфанд не добавил насчет профсоюза, Фроим наверняка дал бы ему от ворот поворот. Но Гельфанд знал, что говорит, и не удивился, услышав от извозчика:
    — Зачем мне пара копеек, Хаим? Пара копеек — твоя дела. Моя лошадка — эта мая дела.
    — Тогда запрягай! — обрадовался ночной гость. И Фроим запряг свою кобылу и свернул с Инвалидной на Столыпинскую и остановился у дома № 8, из которого два человека вынесли — один за другим — два тяжелых мешка, забросили их в фаэтон, и рессоры ойкнули совсем по-человечески.
    — На Муравьевской свернешь в бок Алексеевской, Фроим, — сказал Гельфанд. — Так надо.
    Надо, так надо! В такую ночь можно объехать весь город вдоль и поперек, и никто извозчику не свистнет. В такую ночь все спят, даже собаки. Так прикидывал Фроим и ошибался. Потому что они еще не доехали до Муравьевской, когда фаэтон вдруг остановили два германца. Откуда они взялись? Они что, из темноты ночной, из черноты этой непроглядной сотворены Сатаной? Надо иметь еврейское счастье, чтобы такая встреча состоялась. Только не надо зря волноваться, ибо сказано: не могут казнить виновного прежде, чем он предстанет перед судом и будет вынесен приговор.
    — Что везут юден? — спросили германцы.
    — Веники для офицерской парилки, — сказал Хаим и повернулся лицом к солдатам.
    — А почему бы нам, Фридрих, не одолжить у офицеров пару веников, — спросил один солдат, обращаясь к другому.
    — Ты прав, Фриц, — ответил тот.
    Но не успели они протянуть руки к мешкам с листовками, как Хаим быстро лег на спину и, прижав согнутые ноги к груди, вытянул их с такой силой, что оба германца уже лежали на осенней холодной земле.
    — Гони, Фроим, гони! — крикнул Гельфанд. Гони так гони. Если извозчику приказывают, он не имеет права отказываться, иначе он может потерять всех клиентов. Германцы тоже не стали отлеживаться на сырой земле. Они быстро вскочили и стали стрелять вдогонку, но их выстрелы только на мгновение вспугнули ночь, спрятавшую беглецов.
    Фроимовская лошадка еще не раз выручала профсоюз извозчиков, пока не наступил тот зимний день, когда 153-й полк 17-й Стрелковой дивизии Красной Армии прогнал германцев и вошел в Бобруйск. Все пели «Марсельезу», кто-то нес портрет Карла Маркса на длинном шесте, он качался над головами, как Бог, а его бороду обвивала надпись: «Лучше погибнуть в неравной борьбе, чем гибнуть, покорно отдавшись судьбе!». Фроим Кац в тот день не заработал ни копейки, хотя его фаэтон был битком набит клиентами, как в лучшее старое время, когда бобруйские купцы кутили на масленицу или Троицу.

4
Как уже было сказано, комиссар продовольствия Бобруйского ревкома кормил людей из кормушки, в которой съестного было меньше, чем на бедной еврейской свадьбе, куда любят съезжаться все — близкие и дальние —родственники, и которых, слава Богу, тем больше, чем меньше на них рассчитываешь. Он неплохо устроился, этот продком! И при этом неплохо выглядел. Плотный, с хорошо развитой лысиной, напоминавшей пожелтевший фаянс, но зато с пышными усами, карими, чуть навыкате глазами и овальным подбородком, будь он в ермолке, то мог бы сойти за синагогального кантора. Но на Лиакумовиче был китель, а поверх него черная кожанка, и это меняло дело. Телефон трезвонил, как тысяча извозчиков, от людского изобилия можно было и так стать нервным, а тут еще ворвался этот синагогальный праведник и стал учить советскую власть, и его, комиссара, как будто он не комиссар, а ученик хедера, ни разу не заглянувший в Тору. Лиакумович не успел прийти в себя после неожиданного визита, а в кабинет, не спросясь, боком протиснулся Фрейм Кац и положил на стол свою паперку. Лиакумович поднял на посетителя свои овальные, как женский медальон, глаза и в первый момент хотел его тут же выставить за дверь, но осекся, увидев невысокого сухого человека с жидкой рыжеватой бородкой и, что мог заметить даже слепой, беспомощными, как у малого дитя, синими маленькими глазками. Небольшой мягкий нос и чуть розоватые бугорки щек еще более делали его похожим на большого ребенка, ради смеха набросившего на себя черный извозчичий кафтан, перехваченный красным кушаком. Лиакумович прочитал паперку и сказал:
    — Ты рискуешь, Фроим! Всюду стреляют эти «зеленые», бандиты, и легче выпросить хлеб у Бога, чем у свисловичского крестьянина. Что ты мне на это ответишь?
    — Мне нада, — тихо ответил Кац.
    — Тебе нада, а мне не нада, — в тон ответил Лиакумович, — мне не нада, чтобы враги революции убивали наших извозчиков.
    — Мне нада, — тихо повторил Фроим.
    — Зачем именно тебе это надо, а, Фроим? — спросил продком.
    — Эта мая дела, — как всегда, когда упрямился, отвечал Кац.
    Лиакумович еще раз поднял свои эмалевые глаза и еще раз заглянул в маленькие иисусовые озерки просителя и то, что он в них увидел, заставило его взяться за перо и написать такую бумагу:
    «Удостоверение. 18 марта 1919 года.
    Уездпродком сим уполномочивает представителя уездной закупочной комиссии от Союза легковых извозчиков тов. Каца Фроима на закупку пяти пудов жита и 150 пудов сена в Свисловичской волости и привоз их в г. Бобруйск для нужд Союза извозработников. Продотделу волости предлагается оказать содействие к приобретению означенного сена и жита по предельным ценам.
    Неоказание содействия будет строжайше наказано, ибо упомянутый Союз крайне нуждается в сене и хлебе, и члены этого Союза, в большинстве случаев, беднейший элемент пролетариата. Комиссар прод. Лиакумович».
    Продком протянул бумагу Фроиму и сказал строго:
    — Фроим, передай Хаиму Гельфанду, что я тебе разрешил.
    — Х-Хаим Г-Гельфанд мне м-мама и п-папа, — сказал Фроим Кац и пошел к дверям, и даже со спины было видно, как плещутся в озерках его глаз веселые рыбки, которые заплыли в них из глубин счастливой фроимовской души. Счастливой? Что-то не вяжется этот голубой пейзаж с привязавшимся к Кацу черным чертом, тем, что однажды без спроса сам сел к нему в фаэтон — настоящий живой черт с рогами, хвостом, весь обросший шерстью.
    — Тебе к-куда? — спросил тогда извозчик.
    — Мне ник-куда, — ответил черт, передразнивая Фроима.
    — Т-так не баловайся, пок-ка я тебе не отвесил к-кнута.
    — А ты попробуй! — улыбнулся черт довольно нагло. И Фроим попробовал. Но черт только засмеялся.
    — Не старайся, Фроим, мне нравится сидеть за твоей тощей спиной. Ты когда-нибудь видел, чтобы черт сидел за жирной спиной? Чтобы тебе всегда везло, я буду тебе перебегать дорогу. Ты согласен, Фроим? — И черт показал, как он будет это делать — ловко выскочил из фаэтона, прошмыгнул у лошадки перед носом и снова уселся на место.
    Сколько ни старался Кац разогнать свою кобылу и задавить черта, перебегавшего дорогу, — никак не удавалось. И вдруг однажды черт зазевался...
Предыдущая глава | На главную | Следующая глава
© Текст - Леонид Коваль, 1990.  


RATING ALL.BY Каталог TUT.BY