Часть вторая. Глава пятнадцатая

Монька

— Ой, Фейгеле, — говорила Зелдочка-Баядерка, — твой Монинке родился по ошибке мальчиком. На самом деле он мог родиться как девочка. Я понимаю, мальчик — это бутозер, сорвиголова, одним словом, даже хулиганчик, что лезет не туда, куда надо. Возьми твоего Исролика — зачем он полез под финскую пулю? Мог бы обойтись и без нее...
    Если бы не упоминание об Исролике, Фейгл была бы даже рада, услышав такое мнение Баядерки о Монинке. Бутозер! Сорвиголова! Хулиганчик! Нет, Монинке — это кусок золота, и сердце у него тоже из чистого золота. Если он не водит компании со своими сверстниками-сорвиголовами, если он не лазит по садам и не плавает туда и обратно через Березину, так это даже лучше и спокойнее для матери. Сердце Фейгл радовалось, когда Монинке в кругу девочек играл в куклы, баюкал их или готовил обед из песка и каштанов.
    —Ой, Фейгеле, — не унималась Зелдочка, — мне не по душе, что мальчика зовут «Бобецке» (бабулька - евр). Как будто он не мальчик, а старая еврейка.
    Пусть говорит! Фейгл знает своего сына таким, каким никто не знает. Весною, когда она купила на базаре десяток цыплят и подпустила их к закудахтавшей курице, Монинке стал ходить за ними не хуже их приемной матери. Стоило ему отвернуться, как кошка стащила цыпленка, и что же — куре-дуре хоть бы что, а Монинке не спал ночь, и подушка его была мокрая от слез.
    Вообще к птицам у Монинке материнская любовь. .К птицам и кошкам. Но, пожалуй, больше к птицам. Когда уличные босяки, понаделав рогаток, охотились на воробьев, Монинке, увидев убитую птичку, несколько дней не мог прикасаться к еде, его тошнило от горя.
    — Скажи мне, Фейгеле, — разводила руками Баядерка, — где это слыхано, чтобы мальчик водился с кошками, как кошка с мышкой, если у мальчика должна быть собака, У каждого нашего пограничника есть собака, и ни один шпион к нам не перейдет. Зачем мальчику кошка, Фейгеле, если она не может задержать шпиона... Ты же слышишь, что говорит радио — кругом одни шпионы, даже на нашей Инвалидной улице их — хоть пруд пруди...
    Зелдочка, конечно, насмотрелась в кинотеатре «Асвета» про собаку Джульбарс, которая ловит шпионов почище, чем кошка мышей, но разве Монинке собирается служить на границе? Монинке интересуется папиными историями из Торы, Монинке интересуется куклами и обедом из песка и каштанов и, когда играет с девочками в папу и маму, то всегда исполняет роль мамы.
    Монинке ни на кого не похож лицом, его родители по-иудейски похожи друг на друга, брат Исролик тоже был из этой породы, Гинделе похожа на Кармен, а Монинке, казалось, в семью Родштейнов забрел из другого, чужого рода, и жил в своем никому не доступном мире тишины и покоя, напоминавшем летний рассвет.
    Ни в еврейской, а когда ее закрыли, и в русской школе, Монька не проявлял особого пристрастия к учебе, хотя то, что знал, знал твердо, и девочки часто брали его в свой круг, чтобы он помог им по алгебре или географии. Про историю с Монькиной географией знал весь класс и смеялся над ней уже не первый год.
    Конечно, во всем был виноват Исролик, которого он любил и боялся, как никого на свете. Исролик любил футбол больше, чем школу, и когда вместо школы уходил на стадион «Спартак», предупреждал Моньку:
    — Научись держать язык за зубами, Бобецке, а то я за тебя не буду заступаться, когда тебе расквасят нос, который ты любишь совать не туда, куда надо.
    — А куда надо, Исролик? — наивно таращил глаза Монька.
    — Ты не крути, сам знаешь. Пошел в школу я или не пошел, пошел, но не дошел — это мое дело. Понял?
    Когда Монька был в третьем классе, Исролику наняли репетитора — старого и немощного учителя Зелика Зеликмана. Он был глух, как стенка, но зато преподавал сразу все предметы — от географии до физики. Зеликман приходил перед закатом солнца, одетый в лоснящуюся черную пару, с фарфоровой посудой для молока в руках и, едва переступив порог, спрашивал Гинделе:
    — Уже мелкали бгейму? (Уже подоили корову?)
    — Мелкали, мелкали, реб Зелик, — улыбалась Гинделе.
    Зеликман заходил в сарай, где мама доила корову Сороку и, заглянув в ведро, в котором пенился сыродой, осторожно ставил рядом свою посуду. После этого он надевал на кончик своего острого носа старинные окуляры и напускал на себя страшно строгий вид.
    — Ну, — жмурил близорукие глаза учитель, — где этот лейдыкгеер (бездельник - евр.). Давай к столу.
    Стол был круглый, накрытый зеленой плюшевой скатертью до пола. Под столом сидел Монька. За столом — Зелик Зеликман и Исролик.
    — Ну, — спрашивал учитель, — про чего мы будем сегодня учить? Может быть, про географию.
    — Мне все равно. Пускай будет про географию, — соглашался ученик, — хотя мне от нее тошнит, — и он туркал ногой Моньку, чтобы тот не зевал.
    — Я всегда знал, что ты любишь географию, — сиял учитель, — за это я тебя люблю, Исролик. Теперь, будь добр, назови мне столицы Бельгии и Германии и скажи, чем они отличаются. Ну, на первый случай, скажи, какие столицы, как они называются? У Германии, например, как?
    — Бобруйск! — шептал Монька из-под стола.
    — Бобруйск, — машинально повторял Исролик, сдерживая себя, чтобы не лопнуть со смеха.
    — Герехт (Правильно - евр.), — подтверждал Зеликман. — А теперь, например, Бельгии, какая будет столица?
    — Бобруйск! — неслось из-под стола, и Исролик скрежетал зубами — он хотя и знал, что Бобецке способен на всякие штучки, но сегодняшнего номера от него не ожидал.
    — Бобруйск, — вяло произносил Исролик, которого эта игра просто бесила. Зато Зеликман сиял, как выкупанный ребенок: из-за полной глухоты он читал слова по губам, а по ним почти невозможно отличить Берлин, Брюссель и Бобруйск.
    — Ну, а теперь, когда ты уже знаешь точно, как зовется каждая столица, Исролик, еще больше напряги мозгами и скажи уже, чем они не отличаются, — покоренный успехами своего ученика, спрашивал учитель.
    — Первая буква «Б», — издевался под столом Монька.
    — Б-е-е-е, — тянул по-козлиному Исролик, и, обессиленный от радости, Зеликман заканчивал свой урок географии. После урока Зеликман проверял свою молочницу и, убедившись, что его не обманули, низко кланялся и уходил.
    Борух, конечно, знал об этой игре, но молчал — он был против репетитора, понимая, что дело не в учителе, а в ученике — если он не хочет учиться, то никакой профессор его не заставит, тем более такой всезнайка-ничегонезнайка, как глухой Зеликман. Он так и сказал Фейгл — не жалко молока, но оно еще не успеет скиснуть, как голова Исролика забудет про то, что мурлыкал Зеликман. Но если Фейгеле пришла в голову мысль взять репетитора, то она его возьмет.
    — Мы не хуже других, — заартачилась она, — если Зеликман ходит учить Нахмана, сына Блюме и сапожника Довида Финкельштейна, то почему нам надо жалеть эту банку молока. Наша Сорока, слава Богу, дает нам два ведра в день.
    — Ох-хо-хо-ох, — у Боруха кружилась голова от воспоминаний, — как давно это было... Давно уже нет у них Сороки, она сбежала в один день со двора, и ее так и не нашли. Он хорошо помнит этот несчастный день, когда закатное небо пылало, словно камин, и солнечные лучи, разрезавшие тучи, горели, будто сухие и жаркие дрова. Синяя полоса над заходящим солнцем грозила дождем. Деревья нахохлились, как куры на насесте. Разразилась буря, смешала землю с небом. Скорее всего. Сорока погибла где-то в лесу, куда молнии падали, как снаряды.
    Лес — большое кладбище. Когда-нибудь люди научатся понимать язык деревьев, и они раскроют тайны, о которых никто не знает. Если бы люди могли разговаривать с деревьями, животными, травой, на земле, наверное, не было бы войн — они готовятся тайно, если бы все живое могло понимать друг друга, не было секретов, и финское дерево предупредило бы Исролика, что снайпер целится в него... И Гитлер бы не напал на Советский Союз — летняя трава донесла бы тайну до Сталина, до Ворошилова, до Буденного... И Гинделе не уехала бы в этот Даугавпилс — ветер разгласил бы день начала войны...
    Душа у Боруха металась по телу, как пламя, обжигая его руки, ноги, голову и, набегавшись, искала место, где прилечь, и находила его у самого сердца, царапая его, лижа острым языком. Пока люди не научились понимать деревья, им лучше спать в постели, дома, чем здесь, в лесу, под дождем, но раз так вышло, надо попытаться обмануть смерть, хотя бы еще на день, пока Фейгл вернется с его сыном, теперь единственным...
    Борух цеплялся за эту надежду, и, чтобы помочь ей, подбрасывал в ее тлеющие угли новые воспоминания, вспыхивающие словно сухие лучины. Странным образом они освещали его лицо, и на нем появлялась улыбка. Сейчас, может быть, потому что в его душе звучала какая-то грустная музыка, Борух увидел первого учителя своих детей Марка бен Шолома Роговского. Дети наперебой рассказывали о нем истории, от которых дома все смеялись до слез...
    Марк учил его детей еврейскому языку, который хорошо знал. Он учился в хедере и пел в ешиботе при Московской хоральной синагоге. Его отец Шолом, когда настал его час проститься с земной жизнью, послал сыну в Москву телеграмму: «Возвращайся получишь все золото. Шолом». Телеграфистка долго ломала голову над словом «Шолом», и телеграмма стала звучать так: «Возвращайся получишь все золото эшелоном». Натурально, Марка после такого сообщения вызвали в НКВД — кого только туда не вызывали. Но, к счастью, его выпустили, и он вернулся в Бобруйск. Поскольку хоральной синагоги в городе не было, Марк стал учителем в школе. Он любил петь на уроках. По-еврейски, конечно, и пел хорошо. У него был лирический тенор. Он закатывал глаза и, задрав подбородок, выводил, словно плакал:

    А свадьбу ту сыграли да в казарме.
    И ротный дядька тоже был при том...
    Он тумака мне отвесил здоровенного,
    Чтобы верно служил я царю...
    Не было урока, на котором Роговский не рассказал детям какую-нибудь историю из Ветхого завета.
    — Ветхий завет пишется с большой буквы? Как фамилия? — перебивал учителя Некрич Иче, который любил задавать глупые вопросы.
    — А как ты думаешь, Иче, как надо писать это слово — с большой или маленькой буквы?
    — Откудова я знаю, учитель, это же не фамилия — Ветхий.
    Класс предвкушал веселый урок.
    — Тише, дети, не кричите! — Роговский любил вставлять в свою речь русские словечки, он все-таки жил в Москве и был из полуинтеллигентных евреев. — Я сказал — не кричите!
    — Я! — Некрич Иче, бледный и худой, как свеча, вскакивал перед учителем.
    — Чего ты взошел, Иче? — спрашивал учитель.
    — Так ведь вы сказали Некрич Иче, учитель, так я встал. Я подумал сразу, что вы меня зовете к доске. Класс ржал.
    — Ты большой хохем, как я вижу, — злился учитель. — А раз ты сразу встал, то иди к доске и напиши свое имя и фамилию. Нет, сначала фамилию, а за ней имя.
    Иче выходил и писал справа налево свою фамилию и имя.
    — Теперь читай, — просил Роговский.
    — Некричиче! — читал Иче под хохот класса.
    — У тебя бобруйский акцент, Иче, — растерянно моргал красными веками учитель. — Если бы ты, как я, жил в Москве, ты бы говорил по-русски, как я, без акцента. Жаль, что наша школа еврейская, а то бы вы знали, с кем имеете дело.
    — Наверное, вас учил по-русски сам Пушкин, да, учитель? — провоцировал Роговского Иче.
    Что мог ответить Марк бен Шолом на вопрос Иче? Он не мог ответить, что русскому языку его учил сам Пушкин, поскольку папа Шолом во избежание недоразумений пригласил обучать сына русскому языку еврейского учителя из хедера — реб Симхе, который в детстве три месяца жил в деревне Кацапы, где пас скот у помещиков и успел выучить добрый десяток русско-белорусских слов и оборотов.
    Реб Симхе начал учение с чтения и перевода прочитанного. Конец фразы, которую он взял для перевода, звучал так: «Наконец двое дочерей».
    — Как ты смекаешь, Марк, что это может значить, а? — спросил реб Симхе по-еврейски. Марк молчал.
    — Тогда я тебе перескажу, — переходил учитель на русский. — Берем «наконец». «На» это есть «эпес нэм» — бери. Что нам еще остается? Нам еще остается «конец». «Конец» — это от слова конь. Конь — это ба-а-льшая лошадь, а «конец» — маленький конь, клейн ферделе. Ну, как тебе нравится? Нравится, да! Дальше. «Двое». «Двое» — это, как цвей, — два. Что еще? Еще «до-черей». «До-черей» — это из двух слов, цвей вертер. «До» и «черей». «До» — это «до нему», «до него», «цу» или «к», то есть «ик». «Черей» — «че-рей». А что мы имеем с «черей»? С черей мы имеем перей, архиерей. Одно слово — а галах, то есть, поп. Так что мы имеем в итоге? «Наконец двое дочерей» — это получается:
    «нэм цвей ферделах ун фор цум галах», а по-русски будет так: «Бери две лошадки и поезжай к попу». Кумекаешь, Марк? — устало спрашивал реб Симхе, совершенно забыв о том, куда подевались «Наконец двое дочерей».
    Марк, конечно, кумекал, и осталось только ждать того счастливого дня, когда он пригвоздит Иче Некрича к позорному столбу своим безупречным московским выговором. Без бобруйского акцента.
    И этот счастливый день, наконец, настал, за что надо, может быть, всю жизнь благодарить полуинтеллигентных евреев, даже если они тут ни при чем, а больше товарища Сталина за заботу о евреях, которых он решил вообще лишить родного языка. Так или иначе, но настал первый урок в новой русской школе, и Роговский, как всегда, энергично вбежал в класс и, как всегда, держал портфель вниз головой, и, как всегда, из него что-нибудь торчало — то куриная нога, то банный веник, то классный журнал, и поздоровался по-еврейски.
    — Гут морген. Зецт зих!
    Но никто не шевельнулся.
    — Я сказал: зицт! — крикнул учитель.
    — А мы па-яврэйскому больше не понимаем, — злорадно сказала рыжая Буня.
    — Как это вы не па-панимаете? — стал вдруг заикаться Роговский по-русски.
    — А как это вы с нами гаворите па-яврейски? — сказал Некрич Иче, — када мы уже не яврейская школа!
    — Ха! А какая вы школа? — спросил перепуганный Роговский.
    — Лерер, — сказал Иче по-еврейски, — зингт эпес бесер. (Учитель, спойте лучше что-нибудь - евр.).
    Через какое-то время Марк Шоломович решил провести первый диктант.
    — Сейчас мы будем писать диктовку, — сказал Роговский и посмотрел на Некрича, как бы призывая его к согласию. — А почему, Иче, у тебя тетрадь убрата?
    — У брата? Моя тетрадь у брата? — таращил глаза Иче. — Вот, моя тетрадь в портфеле.
    — Тогда бери ручку и пиши диктовку, — продолжал Марк Шоломович. — Даю текст. Мы, запятая, дети, запятая, стояли около школэ и читали про Герасима и Муму. Точка.
    Дети записывали каждое слово своего учителя. Одна только рыжая Буня допустила вольность и, вместо «Герасим и Муму», написала «Керосин и Муму». Зато Иче Некрич перестарался и даже писал словами— «запятая», «точка», «тире»...
    Борух уплывал в свое море боли, барахтался в его волнах, они то поднимали его высоко, на самый гребень, то бросали на самое дно, накрыв с головой, и тогда становилось невозможно дышать, но стихия меняла гнев на милость, и откатывала тяжелую соленую воду, и пловец глотал воздух, и грудь стонала от тесноты и радости— можно еще раз оказаться наверху и попытаться подольше удержаться, а то вдруг не удастся вовремя глотнуть холодный колючий воздух. Разве может Борух позволить такое, если он ждет Фейгл, если он ждет сына, его голос звучит в его ушах, и снова улыбка трогает синие бескровные губы отца.
    — А у нас, папа, новая ученица, — пришел с новостью Монинке. — Понимаешь, папа, она приехала из Горького и ее фамилия Каширина. Как у Горького.
    — Русская девочка в еврейской школе? — спросил Борух.
    — Папа, мы уже второй год русская школа, — напомнил Монька.
    Марк Шоломович называл новую ученицу уважительно «товарищ Каширина» и, раздавая диктанты, говорил почему-то всегда ей одной:
    — Па-панимаете, товарищ Каширина, по-русски говорится «ув», а пишется «ву». По-русски говорится «ик», а пишется «ки». Например, ик нас, ув школэ. Так говорится, а пишется как? Правильно: «ки нам», «ву школэ». Отазой, товарищ Каширина.
    Однажды Марк Шоломович начал диктант со слов:
    «И как пришел Илья Муромец к Соловью-разбойнику». Некрич Иче вместо «Муромец» написал «Муха-самец». Марк Шоломович стал белый, как завязки от кальсон, которые иногда выглядывали из-под его брюк.
    — Иче, зачем ты меня ставишь под нож? — сказал учитель. — Какая муха-самец, Иче, пошла к соловью к разбойнику? Я же тебе чисто па-русски сказал: «Илья Мухамец». Откуда ты взял «с»?
    — Ад свайго ума, — ответил Иче по-белорусски.
    — Иче, — сказал учитель, — а откудова ты взял «х»?
    — Ад вашего рота, учитель, — сказал Иче по-русски.
    — Иче, — сказал учитель, — у тебя открытая голова, но ты растешь на лес. — Марк Шоломович поставил ногу на стул, завязал тесемки от кальсон и, маленький, худенький, близорукий, с такой жалостью посмотрел на Иче, что стал вдруг похож на птичку, которую заперли в клетке, и она понимает, что это надолго.
    Монинке был загадкой для родного отца. Тихий, немногословный, уважительный, он запоминал то, что проходило мимо внимания его сверстников, и если Роговский упоминал про Ветхий завет, то именно эта, кажется, мимолетная реплика учителя западала в душу мальчика и, придя домой, он начинал разговор с отцом, стараясь узнать у него больше, чем сказал учитель. Однажды он сказал отцу:
    — Папа, а какая разница, какая у нас школа — еврейская или русская. Все предметы и там и тут одинаковые, только раньше были на еврейском, теперь на русском. Если мы евреи, то почему не изучаем про Ветхий завет, про Моше-Рабейну, Иудифь — ты мне рассказываешь очень интересно, а учителя никогда об этом не говорят...
    Борух слушал сына, и отцу показалось, что они обменялись ролями. У Боруха ком подкатил к горлу — от счастья, гордости, и он ответил сыну:
    — Если советская власть всех пострижет под одну гребенку, то это будут не дети, а овцы.
    С того дня Борух каждый вечер читал или рассказывал сыну то, что некогда узнал в хедере, вычитал из Торы, запомнил из молитв:
    — Я расскажу тебе, сынок, печальную историю евреев, живших триста лет под гнетом иранских царей, о том, как боролись твои предки за свободу и веру. У нас было немало отважных сынов, и все они не отделяли свободу от веры! Тот, кто становился вероотступником, терпел поражение.
    — Как это — вероотступником? — спросил Монька.
    — Тот, кто не соблюдает чистоты нашей веры, тот вероотступник,—сказал отец.— Анан бен Довид поднял восстание против персов. Он был храбрый сын Израилев. Но он по-своему толковал Библию, наш писаный закон, и вообще отрицал Талмуд, наш устный закон, и Бог не даровал ему победы, — Борух долго и подробно рассказывал про Персию, про жестокость иранских царей, а потом заговорил о Вавилоне, сыпал незнакомыми названиями городов и людей, все более возбуждался во время разговора, и его возбуждение невольно передавалось сыну. Много ли надо мальчику, чтобы воображение перенесло его туда, где он никогда не бывал. И Моньке вдруг стало казаться, что он живет в восьмом веке, где-то в вавилонских городах Суры, Пумбадиты, Махузы, Нары... Сами эти имена зазвучали то как свист кнута, то как стон женщины, то как детский плач. До него доносился густой, настоянный на человеческих слезах и поте запах земли, на которой его древние предки возделывали виноградники. Тошнота подступила к горлу, закружилась голова, перед глазами стали медленно расплываться стол с самоваром, отец, деревянный, из широких досок с крупными щелями потолок. Он старался не упасть и крепко уцепился руками за край скамьи. Скачущие всадники подхватили его, на ходу швырнули под конскими гривами, и он пролетел в воздухе, как птица, пока снова не оказался перед отцом.
    Монька умел слушать. Слушать — это больше, чем говорить. Говорят все, даже попугаи, — и не было случая, чтобы Монинке сказал папе: хватит, я устал. Борух гордился сыном. Каждый отец гордится сыном, с которым он связан как конец и начало, как смерть и жизнь. Каждый отец чувствует необъяснимую, непреходящую тревогу за сына, именно за сына, наверное, это чувство заложено в крови, в инстинкте, отца и сына связывает невидимая женскому глазу нить, как творца с его творением. Нельзя представить еврейский дом без мезузы. Нельзя испытать отцовское счастье, не родив сына...
    И вот в одно утро Монинке исчезает из леса и как раз в тот момент, когда они собрались вернуться домой.
    А в это самое время на раскисшей от грязи улице местечка Ядрин появился мальчик и через плечо у него была переброшена веревка, и оба конца ее были привязаны к белой наволочке. Мальчик был почти раздет — легкие штаны в заплатах, выцветшая клетчатая рубашка, стоптанные сандалии без носков. Светлые волосы были мокры от дождя. Мальчик подошел к крайней хате, постоял у калитки, но только мгновение, и решительно толкнул ее. Она впустила его, по-деревянному мягко щелкнув щеколдой. Мальчик потоптался во дворе и постучал в окошко у самого порога. Из-за белой занавески показалось лицо старой женщины, она тут же задернула занавеску и вышла на свежевымытое крылечко.
    — Чаго табе трэба, хлопчык? — спросила женщина. Мальчик не отвечал. Он смотрел на женщину такими
    глазами, что та все поняла сама — она вернулась в дом и вышла с горбушкой хлеба.
    — На, ешь, спаси нас Господи, — сказала она, крестясь. — Адкуль ты идзешь, небарака?
    Мальчик молчал. Он смотрел то на женщину, то на хлеб — первая милостыня еще не научила его благодарить, но стоять ему было очень неловко, ему вдруг показалось, что он повис в воздухе, как журавль над колодцем. Наконец, он повернулся и, установив равновесие, пошел прочь и, когда он вышел за калитку, до него донесся голос женщины:
    — Небарака, видать, глуханямы...
    «Глухонемый» — это слово догнало мальчика и вернуло его лет на восемь назад — ему тогда исполнилось пять лет. Однажды утром в калитку их домика на Полянке кто-то постучал. Монька спал в сарае и первым услышал стук. Он сбросил щеколду с калитки, и во двор вошла женщина — вся в черном, и только на боку ее выгоревшей длинной юбки висела белая холщовая сума. Рядом с женщиной стоял мальчик, его ровесник, с него свисали лохмотья, но не они поразили Моньку — он и сам не знал счета заплатам на штанах, его поразили лица этих людей — к Родштейнам и прежде стучали нищие, но это были нормальные нищие, свои, мало отличавшиеся от тех, кто давал милостыню. Благотворительность, говорил отец, долг каждого еврея, даже того, кто сам в ней нуждается. Бедняка, отказавшегося принимать милостыню, разрешалось обманывать, внушая, что ему дают в долг. В еврейской общине, как повсюду в мире, имелась своя благотворительная касса. Община устанавливала негласную норму благотворительности для каждого еврея, в зависимости от его достатка, и каждый вносил в кассу столько, сколько мог, но с таким расчетом, чтобы самому не пополнить семью нищих. Скупым считали того, кто дает на благотворительные цели меньше двадцатой части своего дохода.
    Отец постоянно напоминал детям об этих негласных еврейских законах, и нищие, приходившие в бедный дом Родштейнов, уходили всегда довольные. Женщина с мальчиком были людьми, доселе никогда не встреченными Монькой — таких серых, как сухая земля, лиц он еще не видел. И такой кожи, отставшей от костей, он тоже никогда не видел. И таких глаз— как будто в стекле отражались лампочки — он тоже не видел.
    — Мама! Мама! Мама! — испуганно закричал Монька, — иди сюда, мама!
    Фейгл выбежала из дома на крик сына, не чуя ног под собой, и остановилась в ужасе, увидев два живых трупа — женщины и мальчика, и долго не могла произнести ни слова.
    — Мама, мама, — причитывал Монька, — тетя хочет кушать, и мальчик хочет кушать, мама.
    — Сейчас, сейчас, сынок, — Фейгл засуетилась, стала знаками, словно имела дело с глухонемыми, звать странных гостей в дом.
    — Мальчик твой — глухонемой? — спросила Фейгл женщину, но та, не отвечая, пошла по деревянному настилу в дом, и ни одна доска, поскрипывавшая даже под Монькой, не дрогнула под нею.
    Боруха дома не было, и Фейгл пригласила их в единственную комнату, усадила за широкий деревянный стол, конечно, предварительно заставив умыться над тазиком на кухне. Женщина сняла косынку, на голове не было волос, голый череп. С сумой она не расставалась.
    Фейгл уже согревала луженые горшки с водой и рылась в тряпье своих детей, чтобы после мытья переодеть мальчика. Женщина пока еще не проронила ни единого слова. Ее глаза следили за каждым движением Фейгл, и в них можно было увидеть мир таким, каким он был — голодным и бездушным, а не таким, каким его рисовали — сытым и добрым.
    — Адкуль будзеце? — Фейгл говорила по-белорусски. — Здалёку будзеце? — повторила она. — Здалёк, да? Вось гора. Але зараз што-небудзь паядзим и вам стане лягчей. Дык адкуль будзеце?
    — С Украины мы, тетка, — тихо сказала женщина. — С Украины идем.
    — А-а-а, — откликнулась Фейгл, словно только того и ждала, хотя, быть может, впервые в жизни услышала слово «Украина». Конечно, до Бобруйска доходили вести о постигшем ее губительном голоде, вымерших городах и селах после скороспелой сплошной коллективизации, проведенной Сталиным. Но до Бобруйска — это еще не значит — до дома Родштейнов, в котором единственным источником новостей в мире все еще служило Пятикнижье.
    Те евреи, которые, как голодный о хлебе, лучше с маслом, мечтали о мировой революции и не знали удержу в своем революционном рвении, в общем-то отличались от большинства своих собратьев, как павлины от петухов. Нищая, безграмотная, ремесленная еврейская масса молилась на раввина, а не на Маркса, и никак не могла себе ответить на вечный вопрос: а погромы будут? Или неужели не будут? Что, разве земля стала крутиться в обратную сторону, что уже не будет погромов?
    Борух при всей своей грамотности в политике был слеп, как котенок. Он читал Тору, но не читал газет. Он знал иврит, но не научился политграмоте. Он унаследовал вонь черты оседлости, но еще не освоился со сказочным, словно он исходил из галилейских лугов, ароматом внушаемого газетами равноправия.
    Но даже если бы Борух прочитал постановление о ликвидации кулачества как класса, его язык присох бы к небу после первого слова — лик-ви-да-ция. Что это значит — лик-ви-да-ция? Всех под корень? Как траву выкосить? А завет — не убий? Не укради? Не пожелай дома ближнего, ни осла его, ни вола?
    — Ох-хо-хо-ох, — вздыхал Борух, — жизнь дал человеку Бог, только Бог может ее отнять. Кто же посеял этот голод, забирающий миллионы жизней?..
    Монькины родители не понимали таких слов, как «колхозы», «перегибы», «кулаки». Родштейны делили людей на хороших и плохих, жадных и щедрых, честных и лживых, учили тому же своих детей, жили в нужде и проголоди, в постоянной заботе о хлебе насущном, и им было не до громовых раскатов, сходивших со страниц газет, как горные лавины, сметавшие на своем пути все, что им попадалось. Так они жили, маясь надеждами, не сетуя, но и не расточая похвал в адрес новой власти, при которой стало больше слов и меньше хлеба.
    Гости с Украины нарушили их представление о беде. Родштейны поняли, что они — счастливые люди. ...Монька бы никогда не пошел просить милостыню, если бы в его душе не тлели угли той далекой голодной беды начала тридцатых годов, если бы он не почувствовал муки, терзавшей его родителей. Эта мука была невыносима, и Монька, увидев немецкие танки, услышав родителей, решивших вернуться в Бобруйск, понял, что ему надо достать хлеба, любой ценой надо, иначе они просто никуда не дойдут, а умрут с голода, и память услужливо вернула его на восемь лет назад. Получив краюху хлеба, Моньке бы поскорее вернуться в лес, но страх перед голодом заставил его толкнуться в калитку следующего дома.
    Едва калитка за ним захлопнулась, будто выстрелила, как на него рванулся черный пес и, не будь он на цепи, не сдобровать бы мальчику, застывшему в полуметре от разверстой пасти.
    — Сивка, фу! — раздался мужской голос, и из сарая вышел молодой сухопарый мужчина, одетый в форму немецкого полицая.
    Монька никогда не видел немецких полицаев, и в первый момент принял его за железнодорожника или летчика с аэродрома. Монька с надеждой посмотрел в лицо мужчине и поразился: на месте глаз, словно в болотной тине, лежали две лягушки. Они почти не двигались, даже не мигали, они готовились к прыжку, и хотелось отойти в сторону, чтобы не мешать им.
    — Ну, чаго стал, як слуп, — сказал мужчина, — захадзи, раз прийшел. З лесу, што ли, хлопчик, будзешь?
    «Глухонемой, глухонемой» — эти слова давали Моньке надежду.
    — Ты што — не чуеш? А гаварыць можаш? Монька молчал.
    — Ты — хто? На яврейчика ты не вельми падобны. Ну! — вдруг крикнул он, раздражаясь. — Долга будзеш камедыю ламаць? Я табе хлеба дам, а ты мне правду скажи. Партизан? Дурак ты, а не партизан, раз да мяне у госци прийшел. Разбяремся. Зайдзи у пуню, я табе картошки кину. И валяй адсель, пака цел.
    Черный пес рычал от нетерпения и обиды.
    — Ну! Хутчэй! — скомандовал хозяин дома. — Видаць, у лесе цябе чакаюць. Зайдзем!
    Глухонемому Моньке остаться бы стоять на месте, но обещание дать картошку парализовало страх, и мальчик покорно пошел за полицаем в сарай. Мужчина пятился спиной и перед дверью наткнулся на выступающий из стены крюк, на котором подвешивал для разделки кабанов. Он матерно выругался, скорчившись от боли и, не стесняясь, схватил Моньку за шкирку и швырнул его в проем дверей.
    Уже в темноте Монька услышал, как хозяин навешивал на железную щеколду замок.
Предыдущая глава | На главную | Следующая глава
© Текст - Леонид Коваль, 1990.  


RATING ALL.BY Каталог TUT.BY