Предисловие автора

Седой волос в черном угле памяти

Перед тем, как съесть кусок хлеба, его надо посыпать солью. А что такое жизнь человека, если не кусок хлеба, отрезанный Всевышним каждому из нас? С годами его становится все меньше и меньше, но по мере того, как он тает на глазах, человек обретает мудрость. А что такое мудрость? Мудрость — это боль души. А душа болит потому, что в ней оседает соль, на которой замешан хлеб нашей жизни, — так говорил реб Ицхок, раввин бобруйской синагоги, и люди слушали его и чмокали губами, и понимающе кивали головами.
    Евреи не смотрят на своих праведников снизу вверх. Евреи внимают мудрому человеку, как равному, как брату, и стараются поразмыслить над услышанным из его уст. Если мудрец ведет речь о боли души, то каждый, услышав проповедь, может мысленным взором окинуть свою жизнь и вкусить свой кусок хлеба, и узнать его истинный вкус. Что поделаешь, если эта еда окажется пересоленной — без соли она вообще не полезла бы в глотку.
    Реб Ицхок, царство ему небесное, когда он еще был меламедом, прокалывал иголкой свиток Торы, и там, где иголка не колола палец, кончалась та часть учения, которую ученики должны были выучить наизусть.
    Мне кажется, что человеческая жизнь — это отрезок времени, пронизанный иглой боли, как свиток Торы иглой меламеда. На долю евреев выпала верхняя часть свитка.
    Так уж вышло, что у меня свои счеты с болью. Порой мне кажется, что я потому и жив, что болит. Боль постоянно напоминает мне о том, что было, а, значит, и о том, что есть и что будет, и больше всего я боюсь, что она, эта боль, вдруг исчезнет, иссякнет, и я стану смотреть на мир круглыми, как две луны, глазами,
    Мой кусок хлеба я получил от Всевышнего в городе Бобруйске, на Инвалидной улице — разве можно жить без боли, родившись на улице с таким многообещающим названием? — в старом деревянном доме, окруженном таким же старым садом, в котором росли слуцкие беры, сладчайший сорт груши, и винные яблоки сорта "Добрый крестьянин", и терпкие пепинки, и царь яблок — антоновка... Сегодня нет больше ни дома, ни сада — одна только дикая груша — дичка — пережила войну.
    Одна только дичка выстояла, спаслась, но раз жива она — жив и я, потому что от нее — мои первые представления о боли. Я всегда жалел это высокое щербатое дерево. Беры исходили соками, как гуси жиром. «Добрые крестьяне» светились румяными щеками, как молодицы. И только дичка робко прятала в тени листьев свои вечно зеленые недозревшие грушки, и они так и уходили в зиму, никем не сорванные, и морозы сжигали их тонкую кожу, и почерневшие, задубевшие плоды падали бесшумно на белую землю. Почему, думал я, у дички такая судьба? Кто виноват? Может быть, ветер, занесший в сад невесть откуда это дикое семечко, может быть, земля, случайно приютившая не пришедший ей по вкусу плод, может быть, солнце, отвернувшееся от кроны чужеродного дерева... Как же оно умудрилось уцелеть, и каждой весной среди пожарища старого сада появляется белый цвет дикой груши, и снова завязываются на уцелевших ветвях плоды, и снова падают они поздней осенью на мерзлую землю. И когда я приезжаю в свой город, то первым делом иду к своей дичке. Я припадаю щекой к ее бугристой коре, прижимаюсь ухом и слышу удары сердца. Чье сердце бьется в моих ушах? Дички? Матери? Мое?..
    Жернова времени смололи деревянные дома, в которых жили бобруйские евреи. Их не так уж много уцелело и в каменных строениях Риги. Бревна и кирпич, и те, кто жили за ними, превратились в кровавое месиво — можете притронуться рукой, и ваши пальцы окрасятся кровью,
    Я макаю в нее перо и пишу повесть о моих соплеменниках, и с каждой каплей мне все больнее и яснее, что евреи всюду одинаковые — в Бобруйске, Риге, Иерусалиме, там, где Стена Плача. Надо же придумать себе такую достопримечательность — Стена Плача! Вместо Стены Смеха, Но разве Плач и Смех придумывают люди? Если смешать все слезы и всю кровь, пролитые евреями, то как раз получится Мертвое море, которое покоится не так уж далеко от Стены Плача. И я слышу, как стонет, добираясь до моря, река слез и крови стариков, женщин и детей, заживо сожженных 4 июля 1941 года в рижской Хоральной синагоге, расстрелянных в Бикерниекском и Румбульском лесах... Исток другой реки бьет из-под земли деревни Каменка, что под Бобруйском... Здесь свой камень для Стены Плача.
    Реки из крови и слез никогда не высыхают. Они омывают души живых, одаряя их Вечной Болью.
    Но разве бывает отдельная, еврейская боль?
    Илья Эренбург вспоминал:
    «— Вы считаете себя поляком, — сказали Юлиану Тувиму. — Но тогда почему вы пишете — «Мы — евреи»?
    — Из-за крови, — ответил Тувим.
    — Стало быть, расизм?
    — Нет, — ответил поэт, — отнюдь не расизм. Наоборот. Бывает двойная кровь: та, что течет в жилах, и та, что течет из жил. Кровь евреев (не «еврейская кровь») течет глубокими широкими ручьями, почерневшие потоки сливаются в бурную, вспененную реку, и в этом новом Иордане я принимаю святое крещение — кровавое, горячее, мученическое братство с евреями... Мы, Шлоймы, Срули, Мойшки, пархатые, чесночные, мы со множеством обидных прозвищ, мы показали себя достойными Ахиллов, Ричардов Львиное сердце и прочих героев. Мы в катакомбах и бункерах Варшавы, в зловонных трубах канализации дивили наших соседей — крыс. Мы, с ружьями на баррикадах, мы, под самолетами, которые бомбили наши убогие дома, мы были солдатами свободы и чести. Арончик, что же ты не на фронте? Он был на фронте, милостивые паны, и он погиб за Польшу..."
    (И. Эренбург «Люди. Годы. Жизнь». М., СП, 1963, с. 53—54.)
    Это было сказано в 1944 году. Немцы тогда топили печи Майданека человеческими телами. Неплохо придумано. Не надо возиться с дровами. И — выгодно. Что остается после дров? Одна зола. А после людей? После людей чего только не остается. Кольца. Серьги. Коронки. Бусы. Бороды. Талесы. Наконец — обувь..»
    Но это не только еврейская обувь. Мир — это единая людская плоть. Поэтому миру больно. Больно за Азию и Европу, Америку и Австралию. За Антарктиду. Если миру не больно, то он болен.
    Пять пальцев — континентов — на моей руке —
    гармонии шедевр, исполненный любовью.
    Одна беда на всех не отзовется ль болью
    во глубине меня, в сердечном кулаке.
    (Стихи автора).
    Отзовется. Обязательно отзовется. Не может не отозваться. Во мне, В тебе, В нас, В вас, И даже в них...
    В том самом году, когда пылали печи Майданека, где-то в Курземе, при штабе немецкой группировки войск появился еврейский мальчик Яша, Вы, конечно, удивлены, Так я вам больше скажу. Яша, которого фашисты вывезли из-под Ленинграда, стал кумиром всего немецкого штаба. Самые высокие чины, офицеры разных рангов, буквально исходили любовью к еврейскому мальчику, отдавали ему лучший кусок, гладили по головке и подобострастно улыбались. Они демонстрировали прямо-таки отцовскую, если не сказать материнскую, любовь к мальчику, родителей которого они сожгли в крематории... Вы думаете, они любили его, этого еврейского мальчика? Они боялись его. Они боялись своих жертв. Убийц холодила тайная надежда на спасение и искупление. Яша запомнил их глаза: даже у волка, попавшего в волчью яму, в глазах больше оптимизма.
    ...Когда 6 ноября 1941 года немцы подогнали к бобруйскому гетто грузовики и стали, как дрова, забрасывать в кузова людей, чтобы отвезти их в Каменку и расстрелять, среди стона и плача особенно выделялись детские голоса. Дети подбегали к фашистам и просили:
    — Дяденька, за что вы нас убиваете? Мы ведь маленькие... Отпустите нас...
    — Фарфлюхтен юден! — возмущались палачи. — Вы ведь знали, что мы вас будем убивать. Почему же вы не убежали раньше...
    Улавливаете: тот же тайный страх, холодный страх перед жертвой, которая сильнее убийцы.
    ...Июнь 1981 года. Деревня Каменка под Бобруйском. Мы — Мария Яковлевна Минц, дважды бежавшая из гетто, моя дочь Светлана и я — стоим у обелиска на том самом месте, где фашисты расстреливали евреев, Такого памятника я больше нигде не видел: урны, наполненные черным углем. Вы спросите, причем здесь каменный уголь? Так я вам отвечу, что это не каменный уголь. Он не привезен из Рура потомками тех, кто обвинял детей в наивности. В уголь превратились сами дети. Чтобы дерево превратилось в каменный уголь, нужны миллионы лет. Человеческие тела, если их облить мазутом и поджечь, обугливаются за несколько часов... у фашистов была большая практика. Они на этом деле не одну собаку съели и точно знали, сколько надо мазута на одного человека, чтобы из него вышел хороший кусок угля. Они всегда отличались бережливостью и аккуратностью.
    Мы стоим втроем под июньским солнцем. Оно греет нас и уголь. Хотя как может быть холодным уголь из человеческих тел? Солнечные лучи слились в нем с вечным током крови. Света прикладывает ладонь к черному камню — он обжигает ее,
    И вдруг Света восклицает:
    — Папа, смотри, волос...
    И мы увидели в черном угле белый человеческий волос. Даже не верилось... Обычно немцы сбривали волосы у своих жертв и набивали ими матрасы.
    Волос — нетленный знак вечной, непобежденной жизни, словно бессмертная нить, соединяет нас, живых, с теми, кто был сожжен варварами в середине XX столетия.
    — Папа, смотри, волос...
    Волос отца или матери Марии Яковлевны Минц? Волос одного из военнопленных, которых немцы заставили рыть рвы, а затем расстреляли вместе с женщинами, стариками и детьми?..
    Седой волос в черном угле памяти. Он застучал в мое сердце, как пепел Клааса. У каждого из нас свой пепел, своя память, и моя заговорила сама собой, заговорила именами тех, кто умолк под пулеметные очереди на песчаной кромке Каменкинского рва. Пули не убивают душу. И я услышал голоса, а потом увидел лица тех, кого давным-давно не видел — моих родных и близких, моих соседей по Инвалидной улице, моих земляков по моему городу Бобруйску.
    Я не видел, как они умирали. Я видел, как они жили.
    Я их запомнил живыми.
    Если бы вы имели счастье родиться в Бобруйске, вы бы меня поняли. Что бы вы поняли? Вы бы, например, поняли, что такое Театр, А что такое Театр? Это все, как в Жизни, только чуть-чуть красивее. Театр — это парадоксы жизни, разыгранные грустно и весело. С песнями и танцами. Со слезами и смехом. Жизнь — большой мастер на парадоксы. Потому что она многоцветна. Конечно, находятся ремесленники, для которых существуют только две краски — белая и черная. Но эти несчастные тоже не что иное как жизненный парадокс. Хотя сами они этого не понимают. Или делают вид, что не понимают.
    Мой Бобруйск терпеть не мог двухкрасочных ремесленников. Мой Бобруйск жить не мог без ярких, многоцветных декораций. Мой Бобруйск любил красить небо в цвет Мечты, траву — в цвет Любви, а дома — в цвет Надежды. Население моего города составляла неповторимая театральная труппа — балаголы и сапожники, портные и медники, столяры и парикмахеры, извозчики и портные, ассенизаторы и сумасшедшие... Ни в одной пьесе не видел я такие роли, какие сыграли в бобруйском театре мои земляки. Я бы даже сказал: в Бобруйском Большом Народном Театре. Парадоксальном, как Жизнь.
    С детства на всю жизнь мой город внушил мне простую и прекрасную мысль: нет хороших и плохих народов, Великих и малых. Честных и лживых. Умных и глупых. Добрых и злых. Нет высших и низших рас. Народ — это люди. Человеки. Мы все равны перед Создателем, и каждому из нас он отмеряет свой кусок хлеба. Когда дело доходит до еврея, пекари Всевышнего, наверное, по рассеянности, всегда пересаливают тесто. А может быть, еврейский кусок хлеба замешан на слезах. Они тоже соленые. Но разве слезы — это только плач? А смех? Разве мы не способны смеяться до слез? Правда, нередко мы путаем их, плач и смех, мы смеемся, когда надо плакать, и плачем, когда надо смеяться. Но такова она, еврейская жизнь, и тут уж с ней ничего не поделаешь.
    Евреи говорят: жить среди иноверцев, умереть среди евреев. Господи, неужели так плохо жить среди евреев?
    Не знаю, это было так давно...
На главную | Следующая глава
© Текст - Леонид Коваль, 1990.  


RATING ALL.BY Каталог TUT.BY